284 91 2MB
Russian Pages [240] Year 2007
ЛОГОС #1 (58) 2007 философсколитературный журнал издается с 1991 г., выходит 6 раз в год
Главный редактор Валерий Анашвили Редакционная коллегия Виталий Куренной (научный редактор), Вадим Руднев (ответственный секретарь), Александр Бикбов, Артем Смирнов, Руслан Хестанов Научный совет А. Л. Погорельский (Москва), председатель С. Н. Зимовец (Москва), Л. Г. Ионин (Москва), В. В. Калиниченко (Вятка), М. Маккинси (Детройт), Х. Мёкель (Берлин), В. И. Молчанов (Москва), Н. В. Мотрошилова (Москва), Н. С. Плотников (Бохум), Фр. Роди (Бохум), А. М. Руткевич (Москва), А. Ф. Филиппов (Москва), К. Хельд (Вупперталь) Художник Валерий Коршунов Изготовление оригиналмакета Сергей Зиновьев
Внимание! Подписка на 1-е полугодие 2007 года осуществляется по каталогу Агентства «Роспечать», подписной индекс 18062 Подписка по России в любом отделении связи Email редакции: logos@orc. ru http: www. ruthenia. ru / logos
Отпечатано с готового оригиналмакета в ППП «Типография “Наука”» 121099, Москва, Шубинский пер., 6 Тираж 1000 экз. Заказ № 0000
Содержание Славой Жижек. «Философия начинается с Канта и заканчивается Гегелем». Интервью для журнала «Логос» . . . . . . . .
3
Том Нейрн. От гражданского общества к гражданскому национализму: Эволюции мифа . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 14
Нации и национализм-2 Майкл Биллиг. Повседневное напоминание о Родине . . . . . . . . . . . . . . . . 34 Бенедикт Андерсон. Копия, аура и поздненационалистическое воображение . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 72 Маргарет Канован. Меч веры и щит страха: Либерализм и сила нации . . 84 Дискуссия
Борис Капустин. Законодательство истины, или Заметки о характерных чертах отечественного дискурса о нации и национализме . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 103 Виталий Куренной. Политический и аполитический национализм
. . . . 138
Олег Кильдюшов. По следам наших выступлений, или Несколько замечаний по поводу одной «странной» дискуссии . . . . . . . . . . . . . 156 Андрей Казанцев. Нации и национализмы на развалинах советской империи: Возможности внешних сопоставлений . . . . . 177 Михаил Ремизов. Русский национализм как идеология модернизации . . 195 Сергей Сергеев. Заметки о национальном . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 203 Артем Смирнов. О «сумме индивидов», «лингвистическом идеализме» и «носителе суверенитета»: Ответ Б. Г. Капустину . . . . . . 210
Гуманитарные журналы: создатели, история, задачи. Серия интервью. Специальный проект «Логоса» Беседа с редакторами журнала Ab Imperio Ильей Герасимовым и Мариной Могильнер . . . . . . . . . . . . . . . . . . 218 Авторы номера
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 239
«Философия начинается с Канта и заканчивается Гегелем» Интервью со Славоем Жижеком для журнала «Логос» Москва, 6 марта 2007
Людмила Воропай: Со времен Диогена Лаэртского историко-философский дискурс по сути мало изменился. За фасадом изощренных терминологических конструкций по-прежнему скрывается простое и понятное человеческое любопытство и желание знать кто, кого, когда и за что любил (или не любил), и чем все это закончилось. Всякий философ, вступая в диалог с традицией, вычерчивает свою собственную историю философии, в которой он отдает должное и предъявляет претензии тем фигурам, без которых его сегодняшняя мысль попросту не могла бы состояться. Особенной привилегией здесь, как правило, пользуются фигуры недавнего прошлого, поэтому наш разговор мне хотелось бы начать с вопроса о вашем отношении к двум «магистральным» представителям недавней французской мысли — к Делезу и Деррида.
Славой Жижек: Обращаясь к великой французской оппозиции Деррида — Делез, скажу прямо, что я предпочитаю Делеза. Позиция Деррида понятна: все что мы можем делать — это писать комментарии к комментариям. Деррида никогда не спрашивает «Что есть мир?», он спрашивает, какие противоречия мы можем обнаружить в том, что тот или иной историко-философский персонаж написал о мире. Делез же, практикуя своеобразное возвращение к наивности, полностью противоположен Деррида. Знаете, где Деррида для меня остается метафизичным, но в плохом смысле? Что делали все великие критики метафизики, включая Маркса? Л 1 (58) 2007
3
Изначальный жест исключения: «Вся философия до настоящего момента…» И затем ей приписывается какая-нибудь основополагающая ошибка, как, например, Хайдеггер, заявляющий, что вся философия до этого момента путала «онтологическое» с «онтическим», а зато вот он теперь знает, в чем отличие. Или даже марксисты, например, Адорно с Хоркхаймером, утверждающие, что вся философия до этого момента мыслила тождества, а они-де предлагают мыслить различия. Но такой же тотализирующий жест обобщения мы обнаруживаем и у Деррида: «Вся философия до меня была логоцентрична». А Делез абсолютно открыт. Он не обобщает прошлое, он движется от одной историко-философской персоналии к другой словно в поисках чуда, которое там еще только предстоит открыть. Что мы можем открыть у Спинозы? А что у Платона? И это принципиально иной, не обобщающий подход. Но это и не старая наивность, и не регрессивное движение. Может быть, нечто подобное должно произойти и в искусстве. Давайте представим себе такого художника-делезианца, но делезианца в том смысле, что он мог бы вновь обрести наивность, но не реакционную наивность из серии «давайте сделаем вид, что мы вернулись в прошлое». Обращаясь к музыкальным примерам, я не хочу сказать, что после Шенберга надо вести себя как Сибелиус с его «давайте делать вид, что модернизма не было», или, чтобы привести какой-нибудь русский пример, как Рахманинов. Для меня слово «постмодернизм» если и имеет какое-то позитивное значение, то это скорее относится к фигурам вроде Делеза. И для меня он, пожалуй, и есть истинный постмодернист. Я поясню, что я имею в виду. Весь большой модернизм, включая Деррида, это, как мы прекрасно знаем, герменевтика подозрения, установка которой такова: «Ваша позиция это результат иллюзии и обмана, так что давайте посмотрим, что за всем этим стоит». И затем эта ситуация может обыгрываться или в духе примитивного марксизма, или в духе примитивного фрейдизма. Но она также может обыгрываться и более рафинированным дерридианским способом, исследующим определенные текстуальные механизмы, «стоящие за всем этим»… Но именно поэтому я и говорю об идее обращения к некой новой наивности. И именно об этом я пишу в своей последней большой работе «Паралаксное зрение». Если и существует интересный урок, который мы могли бы вынести из модернистской мысли, от феноменологии до квантовой физики, так это то, что видимость — это никогда не просто видимость (appearance is never an appearance), и что существует определенная граница у этого осуждения видимостей. Настоящая тайна — это тайна видимости, а вовсе не тайна, расположенная за видимостью. Именно этим и одержим Делез в своей непревзойденной «Логике смысла». Делез диалектический материалист, он знает, что все суть тела. Проблема, которую он решает, заключается в том, как из всего этого, то есть из тел, возникает чистая видимость смысла? И это и есть чис-
4 Славой Жижек
тое восхваление видимости. Здесь, конечно же, какие-нибудь неумные псевдо-марксисты могли бы спросить, не означает ли все это попадание в капиталистическую западню видимостей-симулякров? Я заявляю, что восе нет. Задача состоит в том, чтобы реабилитировать видимость не в капиталистическом смысле, как нечто, что впечатляет нас, не как шокирующую видимость, но в более субстанциональном смысле новой метафизической наивности, которую надо изобрести вновь. И в этом я солидарен с Агамбеном и Бадью, несмотря на наши политические разногласия. Они для меня являются типичными пост-деконструктивными мыслителями. А к подобным теоретическим противостояниям всегда еще не случайно примешивается и личная неприязнь. Знаете ли вы, например, что Деррида не выносил Агамбена? Но вернемся к нашему разговору. Как я уже говорил, мне кажется, иной философский универсум уже на подходе… Л. В.: В связи с этим, не кажется ли вам, что наступило время так же и для больших философских «комбэков», например, возвращения и реабилитации Франкфуртской школы и, в частности, Адорно, который, в своем неприкрытом гегельянстве представляется мне именно такой, в вашем понимании, наивно-метафизической фигурой. Мне видится в нем то метафизическое измерение, которое полностью игнорировалось западными историками философии последние по крайней мере двадцать лет. С. Ж.: Я согласен с вами в том, что, обращаясь к известному гегелевскому выражению Weltgeschichte ist Weltgericht, «всемирная история — это всемирный суд», история оказалась права здесь. Существует определенная справедливость в том, что из всей Франкфуртской школы философски «выжили» две фигуры: Беньямин, хоть он был всего лишь попутчиком, и Адорно. Адорно принадлежит к другой категории чем Хоркхаймер, или даже Маркузе. Среди всех них он единственный настоящий философский гений. Но для меня существует некоторая граница применимости Адорно… Я начну здесь, пожалуй, с другого конца, а именно с моей старой навязчивой идеи о необходимости реабилитировать Гегеля. Вас, наверное, должна будет заинтересовать новая книга Бадью о Вагнере, которая является одним большим критическим диалогом с Адорно. Бадью пытается показать в деталях, что именно делает Адорно в своей критике Вагнера. Адорно утверждает, что Вагнер фетишизирует лейтмотив и представляет «нескончаемую мелодию» как некую ложную органическую тотальность. Но разве Вагнер при этом не делает нечто действительно оригинальное? Конечно же, Адорно может найти в вагнеровской теории некие васказывания. Но разве Вагнер действительно их делает? И в принципе я согласен с вами насчет возможного возвращения Адорно, но я нахожу проблематичными некоторые его работы, Л 1 (58) 2007
5
в которых он представляется мне слишком постмодернистским. Все эти его идеи против тождества и метафизического завершения… В такие моменты я все более убеждаюсь, что можно и нужно спасти Гегеля. И в этом я совершенно безумен. Есть определенное представление о Гегеле как об абсолютном идеалисте-идиоте, который верит в Абсолютную Идею и думает, что он все знает. Но это же полная чушь. Гегель ведь не имел в виду, что он обладает абсолютным знанием. Его позиция гораздо более открытая и отчаянная. И мне кажется, что вся пост-гегелевская критика Гегеля — это одно большое недоразумение. Главный травматический смысл Гегеля для меня — это возвращение к наивности. И это вы можете найти у Адорно. Я предпочитаю небольшие работы Адорно. Когда он пытается создать большой систематический труд, скажем, «Негативную диалектику», он слишком часто повторяется. Настоящие его шедевры для меня это «Призмы». Или, если мы возьмем его полное собрание сочинений, изданное в «Зуркампе», где в трех последних томах собраны его статьи, отчасти случайные, для радио, критические заметки для прессы и т. п., то там мы найдем действительно блестящие тексты. В них-то Адорно и предстает нам во всем своем великолепии. Например, возьмем одну его небольшую работу «Структура фашистской пропаганды». В ней Адорно блесяще доказывает, что фашизм был своеобразным постмодернистским fake’ом. Это был инсценированный ритуал, а вовсе не какя-то аутентичная регрессия к неким архаичным страстям. Затем, у него есть еще другие замечательные пассажи на эту тему, которые всем делезианцам, или, вернее, ложно-делезианцам, а также любителям Вильгельма Райха следовало бы прочесть. Суть их в том, что Гитлер не является эдипальной отеческой фигурой. Все интерпретации Райха заключающиеся в том, что фашизм это провал авторитарности, в корне не верны, поскольку Гитлер вовсе не репрезентировал отцовскую власть. А все его речи — это просто истерические припадки избалованного ребенка. Поэтому я вообщем-то согласен, что Адорно стоило бы реабилитировать. Но давайте теперь обратимся к Беньямину и всей этой мессианской мысли. Есть несколько причин, по которым Беньямин мне интересен. Именно в силу этих причин я и пишу о теологии, хотя и являюсь убежденным материалистом. Существуют определенные теологические темы, который весьма полезны для идеологического анализа. Конечно же, не в смысле Карла Шмитта. Я согласен с Агамбеном в том, что мы должны вернуться к теологическому политическому. Даже такой бескомпромисный марксист как Фредрик Джеймисон недавно заявил, что понятие, которое на сегодняшний день крайне полезно для всех современных марксистов, это понятие предопределенности. Предопределенность не означает просто-напросто, что все уже предопределено. В этом понятии кроется парадокс, который всегда меня удивлял. Почему протестантизм стал идеологией капитализма? Капитализм означает посто-
6 Славой Жижек
янную активность, поэтому если вы теологически верите в предопределение, т. е. в то, что все заранее предрешено, почему бы вам просто не сидеть дома на диване, пить пиво, смотреть порно, заниматься всякой ерундой и ждать? Почему знание о том, что все предрешено, принуждает вас к постоянной активности? Этот парадокс может быть прекрасно, вполне по-гегелевски разрешен. Дело ведь не только в том, что все предрешено. Существует еще и определенная логика обратной силы, некая ретроактивная логика, означающая, что мы постоянно реконструируем свое прошлое. Я люблю ссылаться на теорию рационального выбора Жан-Пьера Депуи, который написал замечательную книгу о логике катастроф. Он описывает там определенные политические процессы, и утверждает, что после того как нечто случайно произошло, по логике обратной силы выясняется, что именно это и должно было произойти. Необходимость не существует с самого начала, необходимость есть нечто, имеющее обратную силу. Это как в случае с Октябрьской Революцией. После того как она произошла, оказывается, что она была необходима. Мы всегда переживаем историю именно таким образом. Подобную мысль мы встречаем и у Бадью, когда он заявляет, что подлинное событие ретроактивно создает и свои собственные условия. Но вернемся ненадолго к Адорно. Мне иногда кажется, что в чем-то он был даже слишком историцистом. И знаете в чем я с ним не согласен, причем не только теоретически, но и тактически? Помните его полемику с Поппером? Я имею в виду этот пресловутый спор о позитивизме. Что у них общего друг с другом, так это недоверие к тотальности. Им кажется, что философское понятие тотальности это шаг в сторону политического тоталитаризма. Но это ведь очень просто опровергнуть, если внимательно присмотреться к тоталитарным режимам. Извините, но Сталин, к примеру, был абсолютным релятивистом. И Гитлер тоже был не эссенциалистом, а совершенным историческим релятивистом. В одном своем эссе о Кафке Борхес, хоть я и считаю, что он слишком переоценен, высказывает одну очень верную мысль: Кафка, как и все по-настоящему великие писатели, создает свою собственную традицию, включая своих предшественников. Мы можем найти у Кафки влияния Достоевского, Эдгара Алана По или Вильяма Блейка. Но мы обнаруживаем эти влияния ретроактивно, лишь благодаря самому Кафке. Кафка сам создает своих предшественников. История в буквальном смысле движется в обратном направлении. И как настоящий марксист я всегда испытываю глубокое уважение к великим консерваторам. Кто мой любимый французский писатель? Поль Клодель. А кто мой любимый английский поэт? Эллиот. Каждое новое великое произведение искусства полностью меняет прошлое. Прошлое принадлежит вечности, но не неизменной вечности, а вечности, которая постоянно пере-создается. Л 1 (58) 2007
7
Возьмем, к примеру, прерафаэлитов. Чудовищный кич, но где-то в глубине души я их тайно люблю. В их имени все уже сказано: пре-рафаэлиты. Всякая великая революция в искусстве, как и всякая новая эпоха начинается с пере-создания собственного прошлого. Все большие революции в философии или в искусстве начинаются с реабилитации определенных фигур прошлого. Поэтому я думаю, что то, чем следовало бы заняться сегодня, так это реабилитировать некоторых великих «консерваторов» прошлого. Если вспомнить критику Гегеля Кьеркегором, то именно Кьеркегор выступает там консерватором, а Гегель по сравнению с ним настоящий революционер-безумец. Позиция Гегеля была настолько сильна, что даже сегодня, чтобы защититься, нам приходится рисовать себе нелепый образ эдакого свихнувшегося идеалиста, который думает, что он все знает. Мой выбор — это возвращение к Гегелю, и в этом решении я готов противостоять всем. Сегодняшний основной тренд это стремление к конечности. Все только и твердят о необходимости отказаться от бесконечности и бессмертия, и мыслить лишь конечность, нашу вброшенность в мир и т. д. Но мне думается, что во всем этом есть какое-то недопонимание. Даже у Фрейда все уже намного сложнее, чем мы привыкли себе это представлять. Мы и у Фрейда находим бесконечность и бессмертие. Поэтому может быть нам наконец следует пойти по пути реабилитации подобных фигур мысли. Так что, если вы спросите меня под дулом пистолета, что я хотел бы сделать, я отвечу, что на самом деле, мне хотелось бы актуализировать Гегеля. Все мои разбирательства с психоанализом это лишь способ подобраться к Гегелю. И хотя я и верный марксист, но вся Марксова критика Гегеля представляется мне одним большим недопониманием. Поэтому я хочу предложить следующую нелепую и провокативную формулу — философия начинается с Канта и заканчивается Гегелем. Все, что было до Канта, было предисловием, все, что было после Гегеля, было недопониманием. Л. В.: А как же тогда быть с Хайдеггером? Если развить эту логику, то можно, тоже вполне по-гегелевски, сказать, что именно он стал той фигурой, тем синтезом, который завершает эту великую триаду истории философии. С. Ж.: Я бы скорее сказал, что это то, чего ему хотелось. Я, конечно же, считаю совершенно нелепыми эти все еще продолжающиеся разоблачения Хайдеггера как нациста. Последний текст, который я написал на эту тему, называется «Почему Хайдеггер в году поступил правильно?» Я бы сказал, что это был верный шаг, но в неверном направлении. В философском и теоретическом отношении мне наиболее интересен Хайдеггер -х годов. Когда он понял, что проект «Sein und Zeit» в кризисе, в течение последующих десяти лет он пребывал в состоянии отча-
8 Славой Жижек
янного поиска своего пути. И потом, в конце тридцатых, он нашел его в виде своего знаменитого «Erreignis». Но мне, если честно, не очень симпатичен поздний Хайдеггер. Но вот это десятилетие поиска… Почти каждый год он менял позицию. Мы постоянно говорим о Хайдеггере «первом» и Хайдеггере «втором», но между ними существовал «третий», несостоявшийся Хайдеггер, который мне наиболее интересен, и который мне больше всего нравится. Но и его критика Гегеля представляется мне тоже недопониманием. Л. В.: Как Вы, в связи с этим, относитесь к той интерпретации Хайдеггера, которую предлагает Бурдье в своей «Политической онтологии Мартина Хайдеггера»? С. Ж.: Подобного рода критика Хайдеггера напоминает ситуацию с Вагнером, которого постоянно норовят разоблачить как эдакого протонациста, что вовсе не отменяет того факта, что он просто был гением. И то же самое происходит с Хайдеггером. Знаете, что меня больше всего смущает во всех этих анализах? Давайте посмотрим внимательно на обоснование того, что привело Хайдеггера к фашизму. Если в нем лишь слегка изменить угол рассмотрения, то ровно все то же самое могло бы прекрасно привести Хайдеггера к революционной вовлеченности. Поэтому вовсе не удивительно, что существует определенная близость между Хайдеггером и Беньямином. Однажды я спросил об этом у Агамбена, который, как известно, у него учился. Агамбен сказал мне, что он как-то тоже спросил у Хайдеггера, читал ли он Беньямина и читал ли он Кафку. В ответ Хайдеггер заявил, что он даже не знает, кто такой Беньямин, а у Кафки он прочитал один короткий рассказ. Но давайте посмотрим внимательно, в чем же Хайдеггер был наиболее близок нацизму? В идее коллективного решения? Наиболее опасным мне представляется именно поздний Хайдеггер с его идеей «Отрешенности», Gelassenheit. Думаю, что не стоит рассматривать политическую онтологию Хайдеггера как изначально фашистскую. Хоть я и не играю в эту рортианскую игру, что нацистская вовлеченность Хайдеггера была просто ошибкой. Существует невероятное напряжение в Хайдеггере, которое проходит сквозь всю его философию. Я не согласен и с адорновскими обвинениями Хайдеггера в имплицитном нацизме, в том, что тот называет «Jargon der Eigentlichkeit». Андрей Олейников: Я хотел спросить вас о вашем отношении к Ницше. Какое место занимает Ницше в вашей приватной истории философии? С. Ж.: Ницше вызывает у меня смешанные чувства. Я хотел бы начать с проблемы ресентимента. Я думаю, что ей можно придать новое содерЛ 1 (58) 2007
9
жание. Ницше видел только худшую сторону ресентимента: рабскую мораль и т. п. Может быть вы знаете этого писателя, бывшего узника концлагеря, который изменил свое имя? Его прежде звали Ханс Майер, но ему так опротивело это немецкое имя, что он сменил его на Жан Амери. Он написал прекрасный текст, который прямо называется «Во славу ресентимента». В нем он задается вопросом, что можно сделать после того, как вы оказались свидетелем чего-то невероятно травматического, подобно концентрационному лагерю. Здесь не может быть и речи о справедливости. Вы не можете сказать: «мы наказали их, и все кончено». Это слишком травматический опыт. Сказать, что «понять — значит забыть» — было бы столь же нелепо. Единственный способ справиться с травмой, как утверждает Амери, — это ресентимент. Но не рабский ресентимент, в смысле Ницше, а нечто вроде героического ресентимента. Вы говорите: «я не забуду». Вы настаиваете, что, несмотря на все исторические объяснения, загадка все равно остается. Да, конечно, имели место определенные социальные обстоятельства… Но тем не менее, как подобное могло случиться? Ведь вы свидетельствуете о столь ужасном факте, который, кажется, просто не мог произойти. В своей работе «Что остается после Освенцима» Агамбен утверждает — хотя делает это в слишком упрощенной форме — что Холокост является окончательным ответом на «вечное возвращение» Ницше. Как вы помните, Ницше говорил, что следует желать возвращения любого момента, сколь бы болезненным он ни был. И Агамбен делает в связи с этим вполне резонное замечание. А можно ли то же самое сказать о Холокосте? Можно ли сказать, что всем своим существом я желаю бесконечного возвращения Холокоста? Но я спрашиваю, хотя и не люблю спорить с Агамбеном, не допускает ли он здесь слишком упрощенное понимание «вечного возвращения». Не лучше ли было бы истолковать Ницше в духе Кьеркегора и Беньямина? Или, например так, как это делаю я в своей книге о Ленине. Повторить Ленина — не значит сделать то же, что и он. Ленин был неудачником. Повторить его — значит вернуть к жизни то, что он упустил. Так же, как для Беньямина, повторить революцию — а всякая революция оканчивается поражением — значит повторить призрачное измерение той первой революции, которое было утрачено. Поэтому повторить Холокост — не значит повторить нацизм, это значит повторить исторические обстоятельства, которые вызвали Холокост, но повторить так, чтобы Холокоста не было. В этом смысле, я считаю, что Агамбен не слишком дальновиден. Как бы там ни было, для меня рабская мораль состоит в этих играх с законом: теперь мы наказали их, и все кончено, мы понимаем их и т. д. Есть особого рода достоинство в том, чтобы сказать: «нет я не готов это забыть». Поэтому со своим другом Аленкой Зупанчич я считаю, что наиболее лукавым — типичным христианским жестом было бы: «я прощу вас, но никогда этого не забуду». «Прощу, но не забуду» — это христианская логика. Т. е. я вечно буду напоминать вам, что вы виноваты. Это главная христианская улов-
10 Славой Жижек
ка, как и та, что Христос прощает вас уже за то, что вы ничего не сделали. Поэтому Аленка Зупанчич считает, что по-настоящему ницшеанской формулой была бы: «Я забуду это, но никогда не прощу». В этом состоит героический ресентимент. Это означает, что случилось нечто ужасное, чему не может быть оправдания. Как вы видите, меня интересует не хайдеггеровский способ критиковать Ницше в целом: его «волю к власти», его метафизику. Мне хотелось бы, так сказать, победить Ницше в игре по его собственным правилам; показать, например, как можно было бы реабилитировать понятие ресентимента в качестве благородной, аристократической манеры поведения. Ницше был в чем-то недоволен собой. В одной своей книге, кажется, в той, что называется «Добро пожаловать в пустыню реального», я задавался вопросом, нельзя ли рассматривать современное противостояния между либеральным Западом и фундаменталистами как противостояние между пассивным и активным нигилизмом. В этом смысле диагностика Ницше, как говорят немцы, очень treffend, очень меткая. Тем не менее, проблема, которая меня интересует, состоит в следующем. Она очень материалистическая. Я не люблю у Ницше то, что называется Unschuld des Werdens, «невинность становления», не люблю его позитивное отношение к жизни мира. Я думаю, что Вагнер был на правильном пути в своей «Гибели богов». Я согласен с Ницше, что «Парсифаль» был шагом назад, но очень интересным шагом. Ницше осудил «Парсифаль». Но образ Парсифаля — очень ницшеанский, это чистая «невинность жизни»… Я хочу сказать, что хотя Ницше все время придерживался идеи, что трагедия — это греческий способ утвердить жизнь, он не заметил, как Вагнер в «Гибели богов» предложил формулу, которая ужасно близка ему самому. Такое всегда случается с по-настоящему великими фигурами, когда они вступают в диалог. Обычно, им приходится опровергать друг друга. И они упускают пункт, где они друг другу, действительно, очень близки. Поэтому меня так занимает мысль (и мне так нравится ее демонстрировать), что Лакан был гегельянцем. Лакан постоянно нападал на Гегеля. Но, давайте говорить правду, он никогда не читал Гегеля. Он читал очень модных тогда во Франции Александра Кожева и Жана Ипполита. И именно тогда, когда он думал, что критикует Гегеля, он оказывался очень близок к Гегелю. То же самое было и с Ницше… Поэтому Ницше так нервничал и оставался двусмысленным до конца. Помните, как Ницше после ссоры с Вагнером, посетил Монте-Карло и услышал увертюру к «Парсифалю». Он заплакал и сказал, что лучшей музыки еще не было создано. В общем, я согласен с Хайдеггером в том, что к Ницше нужно относиться абсолютно серьезно. Нужно перестать видеть в нем только критика культуры. Но, возможно, Хайдеггер слишком торопится. Хайдеггер, когда читает какого-нибудь философа, выделяет один или два Grundsätze, один или два принципа, например, «вечное возвращение» у Ницше. В результате чего теряются все детали. Но я считаю соверЛ 1 (58) 2007
11
шенно недостаточным, особенно когда вы читаете таких философов, как Гегель, сказать, что Гегель был абсолютным идеалистом. Следует отнестись к нему повнимательнее, а не полностью отвергать Гегеля как диалектика, сторонника синтеза и т. п. Такого же отношения заслуживает и Ницше. В одном и том же тексте, кажется, в его «К генеалогии морали», — на это также обращала внимание Аленка Зупанчич — можно встретить два совершенно различных подхода к истине, к Wahrheit. Один из них — героическое отношение к истине. Достаточно ли вы сильны, чтобы вынести истину? Ведь истина, подобно солнцу, способна ослепить вас. Поэтому нам нужен вымысел, чтобы избежать истины, поскольку она обладает огромной силой. Героизм заключается в способности вынести истину. Но через пять страниц (или за пять страниц до этого, сейчас точно не помню) мы встречаем более постмодернистского Ницше, где он говорит, что истина — это ложная ценность, что нам нужно утвердить вымысел, что сила — в вымысле и т. п. Как можно совместить два этих подхода? Они несовместимы. Я думаю, Ницше часто просто не мог сформулировать свою действительную позицию, и потому, очевидно, путался в противоречиях. Из этих двух позиций вам нужно как-то реконструировать то, что он сам не смог сформулировать. Ницше — слишком сложная фигура. Его позиция неясна, ее следует реконструировать. Но я с подозрением отношусь к постмодернистским реконструкциям Ницше. А. О.: А что вы скажете о той реконструкции Ницше, которую предпринял Делез в книге «Ницше и философия»? С. Ж.: Парадокс тут состоит в том, что я очень люблю Делеза. Но я не слишком люблю его «Ницше». Я люблю Делеза, где он действительно внимательно разбирается с автором, который его интересует. Я люблю его «Спинозу», «Пруста». То, что он написал о Захере-Мазохе — это один из лучших трактатов по мазохизму. Мне также нравится его реконструкция философии Юма и Бергсона. Но у меня есть проблема. Все делезианцы возненавидели меня за то, что в своей книге «Органы без тел», я постарался показать, что Делез был большим гегельянцем, чем он сам мог предположить, поскольку, как вы знаете, для Делеза Гегель был абсолютным врагом. А. О.: Да, знаю. Откровенно говоря, поэтому я и задал вам этот вопрос. Как вам вообще удается согласовать Гегеля с Делезом? С. Ж.: Я написал книгу, где постарался показать, что здесь мы сталкиваемся еще с одним случаем недопонимания. Делез создает просто совершенно вымышленные образы Гегеля, диалектического опосредования т. п. Это никакой не Гегель. Если повнимательнее посмотреть на Делезовское понятие повторения, вы увидите, что оно чрезвычайно близко
12 Славой Жижек
к Гегелю. Я постарался развить эту мысль в своей книге, которая принесла мне много хлопот, поскольку я покусился здесь на святыню Делезианцев. Я утверждал, что Делез — не только гегельянец, но и фрейдист. Мне кажется, что Делезу много навредил Гваттари. Мне не нравится их сотрудничество. Подлинные шедевры Делеза — «Логика смысла» и «Различие и повторение». А потом случилась катастрофа. У раннего Делеза были замечательные страницы о Todestrieb, о «влечении к смерти». Потом он впал в примитивный антифрейдизм. Но в поздний период творчества у него возникли проблемы с Гваттари… И он написал замечательную книгу о кино, где он вновь возвращается к раннему себе. Об этом я также пишу в своей книге. У Делеза были две совершенно противоположные онтологии. С одной стороны, онтология «Логики смысла», где имеется материальный мир причинности, который производит чистую видимость событий-смыслов. С другой стороны, есть онтология «Капитализма и шизофрении»… И не очень ясно, как они друг с другом сосуществовали. Впрочем, на этот вопрос я попытался дать ответ в своей книге «Органы без тел». Беседовали Людмила Воропай и Андрей Олейников
Л 1 (58) 2007
13
`j mqxym
От гражданского общества к гражданскому национализму: Эволюции мифа1
Ф илософское, политическое и этическое понятие «гражданского общества» стало сегодня одной из наиболее популярных и влиятельных идей. Но так было не всегда. Еще недавно «гражданское общество» фигурировало в основном в академических дебатах и обсуждалось теми, кого интересовало его происхождение и создатели — шотландское Просвещение, Гегель или политическая идеология марксизма (включая труды и дни Антонио Грамши). «Само словосочетание не вызывало живого отклика или воодушевления», — отмечает поздний Эрнест Геллнер в своей последней книге «Условия свободы».2 Тем не менее, сама книга — что удивительно для того, кто был очень чуток к живым откликам — была вызывающим воскрешением и повторным утверждением «гражданского общества». Всего за несколько лет, объясняет он, эта идея избавилась от библиотечной пыли и превратилась в «сияющий символ» (или что-то в этом роде). Он хотел сделать важное идеологическое заявление, которое вызвало бы отклик, прежде всего, в Восточной Европе, в которую он вернулся. Ближе к концу книги он даже говорит, что гражданское общество является более важным идеалом, чем демократия. Пытаясь проанализировать, символом чего является «гражданское общество», мне также придется разъяснить и изложить собственное видение этой идеи. Я утверждаю, что странное возрождение этой идеи было в целом незаслуженным. Она вновь должна быть погребена под слоем пыли (и это уже происходит). «Гражданское общество» — это в лучшем 1 Nairn T. Faces of Nationalism: Janis Revisit Ed. London and New York: Verso, , p. –. 2 Геллнер Э. Условия свободы: гражданское общество и его исторические соперники. М., .
14 Том Нейрн
случае некая переходная идеология, способ пересечения — пусть и неуверенного — мостика от континента времен «холодной войны» (–) к нынешнему состоянию. При этом неизбежно возникает соблазн увековечивания обстоятельств этого перехода, как это делает Геллнер в своей книге. Надо сказать, у меня нет большого желания вступать в споры относительно точного описания этого нового габитуса: постсовременности, постистории, постнационального государства или пост-всего, что вызывает у нашего профессора наибольшее отвращение. Геллнер считает реанимацию гражданского общества в основном следствием упадка марксизма. Выказывая огромную неприязнь к последнему, он склонен отдавать предпочтение первому, возможно, даже вопреки здравому смыслу. Испытав действительно глубокое влияние со стороны марксизма (можно даже сказать, «переев» его), он всегда решительно выступал против политического марксизма или ленинизма. Воскрешение гражданского общества позволяло ему еще раз осудить последний, получив от этого особое удовлетворение. Но при этом он поддерживал и выступал за альтернативу. На практике это стало возможно только после его возвращения в Прагу и участия в работе Центрально-европейского университета Джорджа Сороса. Эта академическая инициатива, конечно, была призвана содействовать развитию гражданского общества или, в его попперовской версии, «открытого общества» по всей посткоммунистической Восточной Европе. «Основная идея марксизм заключалась в том, что гражданское общество было обманом», — пишет он в самом начале.3 То есть представление о самостоятельном многообразии институтов, «противостоящих государству и уравновешивающих его», считается историческими материалистами прикрытием действительного господства других социальных сил, особенно экономических. Именно они тайно осуществляют контроль над государством и всеми остальными институтами, делая их самостоятельность или независимость простым прикрытием, если не инструментом, детерминирующего влияния собственности. Крах в -х годах большинства обществ, основанных на этом экономическом и редукционистском видении истории, привел, как утверждает он, к «новому видению». Это была освобождающая идея «гражданского общества». Исходное определение термина таково: «Совокупность неправительственных институтов, которые достаточно сильны, чтобы служить противовесом государству и не позволить ему подавить и атомизировать остальное общество».4 Непосредственная или интуитивная обоснованность этой идеи естественным образом вытекала из того, что люди в странах коммунистического блока на самом деле подавлялись и атомизировались авторитарными правительствами, верными старым заклинаниям: авангардная роль рабочего класса, пролетарский интернационализм, всесильное экономи3 Там же. С. . 4 Там же. С. . Л 1 (58) 2007
15
ческое планирование и, конечно, постоянное и ритуальное осуждение гражданского (или «буржуазного» и «мелкобуржуазного») общества. Сейчас, вовсе не защищая этих священных заповедей или «-измов», мне кажется, что марксисты были вполне правы насчет «гражданского общества» или, по крайней мере, насчет социологического понятия «гражданское общество». Они могли быть правы в этом вопросе, заблуждаясь в остальном, к тому же, как полагал Геллнер, ценой поддержки намного худших идей. Тем не менее, не было ошибкой считать, что современное возрождение societas civilis, la société civile было обманом в том смысле, что вовсе не означало того, что должно было означать. Точнее, оно просто является мифом. Какими бы общими ни были разговоры о нем, какой бы полезной ни была такая иллюзия в условиях посттоталитарного распада и реформы, «гражданское общество» не заслуживает такого теоретического и исторического превознесения.5 Экзорцизм автократии «Гражданское общество» — это по сути своей реактивная идея. Она возникла и иногда казалась привлекательной в основном в чрезвычайных обстоятельствах или в моменты кризиса как способ изгнания определенной угрозы. Мыслители от Адама Фергюсона до Геллнера через Антонио Грамши, к которому я вернусь позднее, стремились описать гражданское общество как действительное или возможное положение вещей, социальную реальность, отличную и независимую от государства. Но мне кажется, что его реальные цели были идеологическими или полемическими. Его способность воодушевлять людей всегда возникала из его руководящей роли, его обличительного и дискуссионного посыла. «Гражданское общество» всегда было нацелено против идеи (обычно вызывающей страх и ненависть) сверхцентрализованного, бюрократически организованного и почти всесильного государства: Суверенного Государства (с больших букв), Левиафана или великого политического монстра, который неоднократно и зловеще возникал в истории, простирающейся от абсолютных монархий XVII –XVIII веков до послевоенных коммунистических автократий. «Тоталитаризм» был порождением XX столетия: Левиафаны, оснащенные новыми техниками контроля над телом и разумом и, в конечном итоге, военной технологией, позволявшей им в буквальном смысле слова стирать в порошок оппонентов. Этимология подобных терминов всегда очень важна. Откуда взялась эта антитеза Левиафана — «гражданское общество»? Истоки его уга5 Краткое изложение идеи «гражданского общества» см., напр.: Krishan Kumar, ‘Civil Society,’ in The Blackwell Dictionary of Twentieth-Century Social Thought, Ed. William Outwaite and Tom Bottomore, Oxford, , pp. –. Подробнее об этом см.: Krishan Kumar, ‘Civil Society: An Inquiry into the Usefulness of an Historical Term,’ British Journal of Sociology, Vol. , no. , Sept. , pp. –.
16 Том Нейрн
дываются безошибочно. Идея может быть туманной, но при всем этом истоки ее ясны. Насколько мне известно, все трактаты, статьи, политические выступления и рассуждения об этом понятии сходятся в одном: оно впервые было разработано гэльскоязычным священником шотландской пресвитерианской церкви Адамом Фергюсоном.6 Он опубликовал «Опыт истории гражданского общества» в году. Это было описание восхождения человечества из состояния грубого неграмотного варварства к образованному и управляемому законами обществу, и оно подчас кажется ранней версией множества описаний перехода от «традиционного» общества к современному у Геллнера. Как отмечает редактор одного из наиболее важных современных изданий «Опыта» Дункан Форбс, Фергюсон лучше многих знал, о чем он говорил: «Опыт» был трудом человека, прекрасно знакомого изнутри с двумя цивилизациями (для его друзей из Шотландской низменности, конечно, существовала только одна), на которые была разделена в XVIII веке Шотландия: Gemeinschaft клана, принадлежащего прошлому, и Gesellschaft «прогрессивной» торговой Шотландской низменности.7
Долгая и выдающаяся (если не прославленная) карьера «гражданского общества» (книги и идеи) началась спустя двадцать один год после битвы за Куллоден. Фергюсону было двадцать три, когда в апреле года было окончательно разгромлено восстание Чарльза Эдварда Стюарта, а вместе с ним гэльскоязычная клановая культура, «традиционное общество» Пертшира, в котором он вырос. Фергюсон родился в небольшой деревушке Лоджирэй близ Питлохри во владениях главы местного клана герцога Атхолла. И по сей день все путешествующие по дороге ПертИнвернесс могут насладиться видом прекрасной герцогской резиденции в Блэр-Атхолле. Там по-прежнему содержат последнюю частную армию Великобритании, выступающую на парадах по случаю праздников.8 Но, как отмечает Форбс, во времена, когда рос Фергюсон, было не до праздников. 6 Можно выдумать куда более амбициозную и широкую этимологию, простирающуюся
7 8
до Возрождения и Аристотеля, но я не вижу в этом никакого иного смысла, кроме риторического. Я утверждаю, что, как и «национализм», «гражданское общество» принадлежит к эпохе Нового времени — от Просвещения и далее. Точно так же, как этническая и национальная политика существовала до появления абстрактного понятия современной нации, так и городское, торговое или состоящее из представителей «среднего класса» общество предшествовало своему концептуальному овеществлению; но в этом контексте важны именно абстракции. Adam Ferguson, An Essay on the History of Civil Society, Ed. Duncan Forbes (); Фергюсон А. Опыт истории гражданского общества. М., . Недавно в новостях сообщили о вступлении в права наследования одиннадцатого герцога, южноафриканского инженера по имени Джон Мюррей. Командир сегодняшней «армии» Эндрю Гордон рассказал о «желании нового герцога сохранить традицию и оставить все, как есть». В самом начале бригада Атхолла () заня-
Л 1 (58) 2007
17
Фергюсоны зависели от правящего рода, так как отец Адама получил приход в Лоджирэе благодаря герцогу. Его имя упоминается в позднем доносе Ганноверам о повсеместном якобитстве этой области в терминах, которые не нуждаются в пояснениях: Пресвитерианские священники — единственные, кому мы можем доверять, и, рассказывая Вам об одном небольшом местечке, нельзя не упомянуть Атхолл, где священником служит Фергюсон из Лоджирэя; и если Вы соберетесь вешать людей без разбора, не повесьте по ошибке его.9
Позднее Адам подал прошение о занятии места своего отца в церкви Лоджирэя, но герцог отклонил его. Один из биографов утверждает, что отказ Фергюсона от церковной карьеры — и, возможно, его карьера как ученого и писателя — был вызван горечью этого разочарования.10 Фергюсон был лучше других знаком с военной стороной нового британского режима, хотя некоторые комментаторы не придавали этому большого значения. Он стал армейским капелланом и прослужил несколько лет в полку «Черная стража», созданном в году: один из первых вкладов Шотландии в развитие британской империи. Он побывал с ним в Нидерландах и принял участие в битве при Фонтенуа, вернувшись в Англию в году. Официальные опасения насчет лояльности полка резко усилились во время якобитского восстания, и от капеллана потребовали провести разъяснительную работу на гэльском. И это было сделано во время пребывания в Камберуэлле в речи, которая, по счастью, сохранилась; в году она была опубликована в переводе на английский с соответствующим напыщенным названием — «Проповедь, прочитанная на шотландском языке первому горскому полку Его Величества во время расквартировки в Камберуэлле, переведенная на английский благодаря любезности знатной шотландской дамы, по желанию которой оная теперь увидела свет». Первая публикация Фергюсона представляла собой жалкое зрелище. Его американский биограф Дэвид Кеттлер корректно ограничился замечанием, что проповедь была исполнена «патриотического пыла»: ла сторону якобитов и была разбита при Куллодене. Позднее «горцы Атхолла» (преемницей которых и является сегодняшняя опереточная армия) были созданы только в году, а затем при королеве Виктории были превращены в XIX веке в церемониальную стражу. Поэтому такая показная традиция является, по сути, традицией возрожденного монархизма британской конституции (которая, конечно, получила бы одобрение Адама Фергюсона). 9 David Kettlet, The Social and Political Thought of Adam Ferguson, Ohio, , p. (здесь приводится цитата из письма полковника Йорка года: Life and Correspondence of the Earl of Hardwicke, Cambridge, , Vol. , p. ). 10 John Small, ‘Biographical Sketch of Adam Ferguson,’ Edinburgh Review, Vol. CXXV , no. (). В “Очерке» Фергюсон отмечает, что феодальная знать могла создать «прочный, непреодолимый барьер, защищающий от общего деспотизма в государстве; но сами они с помощью своих воинственных вассалов повсеместно утверждали собственную тиранию, препятствуя установлению порядка и надлежащему применению закона» (Фергюсон А. Опыт истории гражданского общества. М., , с. ).
18 Том Нейрн
несколько панегириков в протестантско-ганноверском ключе, дополненных решительным осуждением «претендента», папства и голландцев. Хотя неизвестно, как была воспринята эта проповедь, Кеттлер признает, что «всю свою жизнь Фергюсон сохранял несколько покровительственное отношение к своим горским однокашникам и собратьям по оружию, никогда не разделяя их энтузиазма по поводу “старого доброго дела”». Фергюсон родился в том же году, что и Адам Смит (), и прожил до года. После своей службы армейским капелланом он сменил Давида Юма на посту смотрителя библиотеки адвокатов в Эдинбурге (предшественница сегодняшней Национальной библиотеки Шотландии). Позднее он стал профессором в Эдинбурге и Глазго, а в революционную эпоху был «известен как распространитель взглядов вигов».11 Морализм гражданского общества После года угроза деспотизма и древняя Gemeinschaft догражданского общества исчезли, открыв путь для ганноверского прогресса, сельского огораживания и развития торговли и промышленности. Ко времени появления «Очерка» в году эти изменения стали вполне очевидными, а политическая уния с Англией — остававшаяся непопулярной в году, хотя она и была заключена в году поколением ранее, — получила более широкое признание. Конечно, некоторые, возможно даже большинство, из этих социально-экономических изменений могли произойти и при реставрированной династии Стюартов. Но то, как они произошли на самом деле, при общем укреплении и расширении года или союзном государстве, теперь оказалось на руку в длительном конфликте с Францией. В таких исторических обстоятельствах и возникает «гражданское общество». Союзный договор установил особую форму политического устройства, которая позволяла шотландцам (но, конечно, не англичанам) дистанцироваться от государства путем создания различных действительно самоуправляемых институтов. Эти институты были традиционными и сложились задолго до слияния года, после которого собственный парламент и государство шотландского общества были упразднены. Теперь таким национальным институтам многонациональное государство, если можно так выразиться, давало дистанционные указания. Но эти указания не всегда были последовательными и иногда оказывались столь же открытыми для творческого истолкования, как и «Доска Уиджа»12: многие вопросы попросту никого не волновали (такая 11 12
Лучшую краткую биографию Фергюсона см.: Jane Bush Fagg, ‘Introduction,’ The Correspondence of Adam Ferguson, Ed. by Vincenzo Merolle, vols, Aldershot, . «Доска Уиджа» или «Говорящая доска» представляет собой планшет с нанесенными на него буквами алфавита, цифрами и двумя словами («да» и «нет») и используется при проведении спиритических сеансов для получения «ответов» от вызванных душ умерших. — Прим. перев.
Л 1 (58) 2007
19
ситуация сохранялась до появления государства всеобщего благосостояния в XX веке). Правовая система, школьная и университетская система и церкви были предоставлены сами себе. Естественно, при таком порядке возможным было сосуществование множества самых различных вещей, вроде библиотеки адвокатов, которая упоминалась ранее, обществ, клубов, частных и пресвитерианских школ и разного рода ассоциаций. Но этот перечень позволяет говорить о «гражданском обществе», размытом скоплении всего, что находится где-то между политикой и государственной властью, с одной стороны, и семьей — с другой.13 Пока все банально: никто не отрицает существования или значения таких институтов, но в каком смысле они образуют общую или корпоративную сущность, заслуживающую того, чтобы называться «гражданским обществом»? Насколько самостоятельными и независимыми были они от монархов, политиков, полицейских или администраторов? Идея «гражданского общества» всегда вызывала вполне оправданное недоумение. Но в шотландских условиях XVIII века ответы на такие вопросы были очевидными и напрямую связанными с повседневным опытом. И это потому, что они были изложены в договоре об унии. Новый объединенный британский режим ограничивался «вековечным» обеспечением и поддержанием, неизбежно издалека, существования этой совокупности институтов и органов, то есть прав шотландского субпарламентского или внеполитического общества, включая вопросы собственности, местного управления, коммерческого и гражданского права и так далее. Поэтому такая совокупность вещей сравнительно естественно воспринималась как обладающая общими чертами и автономная в том смысле, что повседневная жизнь не контролировалась государством. Общие черты были национальными; и нация теперь политически контролировалась извне, центром, который большинство считало далеким от себя. Здесь берет свой исток идея развитого или «гражданского» общества — «аполитичное» устройство, существующее независимо от политического вмешательства или предписанного государством закона и порядка и в то же время «автономное» в смысле саморегулирования и саморазвития. Эта идея, конечно, восходит в своих истоках к «Очерку» Фергюсона, ставше13 Позднее это стало гегелевским определением: совокупность надсемейных объединений, посредством которых происходит социализация индивидов. Изложение этой идеи Чарльзом Тэйлором см.: Charles Taylor, Hegel, Cambridge, , pp. –: «Одной только семьи было недостаточно для Sittlichkeit (второй природы или нравственности), ибо в ней человек несамостоятелен, а привязанность к общей жизни основывается не на разуме, а на одном лишь чувстве. Так что вне семьи человек находится в другом сообществе, где он действует исключительно как индивид. Это Гегель и называл гражданским обществом». Как замечает Тэйлор, экономические или рыночные отношения играют в этом «обществе» важную роль и во многом способствуют развитию капитализма. Лучшее из последних описаний жизни послефергюсоновской Шотландии, в котором содержится общее сравнение развития с другими небольшими европейскими обществами в XIX веке, предложено в работе: Lindsay Paterson, The Autonomy of Modern Scotland, Edinburgh, .
20 Том Нейрн
му необычайно влиятельным текстом Просвещения. Его перевод не заставил себя долго ждать и изучался повсеместно наряду с «Богатством народов» Смита, в определенной степени оказавшись встроенным в ментальность новой политической экономии. Но специфически национальное происхождение самой этой идеи не вошло в более широкий горизонт просвещенной мысли. На самом деле можно сказать, что оно было подавлено. Форбс говорит об этом так: Нет ничего удивительного в том, что в «Очерке» не было прямых упоминаний о горских кланах: ничто не говорило о происхождении автора. Горское вдохновение было облачено в привычное одеяние: восхищение Спартой, противопоставление классического общественного духа и современного себялюбия, нравы американских индейцев и тому подобное.14
Фергюсон перелицевал свои идеи привычным для философов образом, рассматривая современное развитие сквозь линзы греко-римской античности и классических литературных предшественников. В этом смысле универсальность изначально была пропитана партикулярной и, в сущности, уникальной национальной дилеммой. Как историческое обобщение, «Очерк» не выдерживает никакой критики. В Эдинбурге августовской эпохи не было ничего подлинно самостоятельного, автономного или волшебным образом аполитичного. Его необычное положение и культурные возможности возникли благодаря введению на государственном уровне устройства, предусмотренного договором об унии. Последний служил «писанной конституцией» Великобритании, ставшей затем ведущим государством в мире первоначальной индустриализации. Сам договор не был эманацией социально-экономического развития: он был побочным следствием вторжения в Англию и Шотландию Вильгельма III в году и одержанной им победы в Ирландии в битве на реке Бойн в следующем году. И даже тогда действительное выполнение его необычных условий удалось обеспечить только после решающей военной победы года, хотя якобиты продолжали отвергать договор и призывать к возврату к системе отдельных королевств и парламентов под одной короной, которая существовала до года. Рассмотренное в таком свете, зарождение «гражданского общества» начинает казаться больше похожим на случайность: оно было связано с причудливым развитием отдельного национального общества на протяжении жизни одного поколения между Куллоденом и совершенно новым миром, созданным Великой французской революцией после года. Почти во всех описаниях «возникновения» или «рождения» гражданского общества такая частная история оставляется в стороне во имя обобщения. Этот феномен просто связывается в них со знакомой историей [шотландского] Просвещения: формирование образованного среднего класса, капиталистическое сельское хозяйство, зачатки про14 Forbes, op. cit., p. xxxix. Л 1 (58) 2007
21
мышленности и предпринимательства, урбанизация и т. д. Но в действительности гражданское общество «возникло» в Шотландской низменности не в качестве естественного побочного следствия общего для всех закона развития. Оно было отражением особых исторических обстоятельств: институционального наследия предшествующего государства; новой, далекой и крайне коррумпированной государственной власти; а затем — после – годов — очередного военного поражения и подавления, за которым последовала неистовая колониальная и торговая экспансия. В таких обстоятельствах считавшей себя постнациональной интеллигенции Эдинбурга нравилось думать, что блага, которыми пользовалось ее общество, появились благодаря действию некой новой волшебной силы — саморазвивающейся, автономной и ничем или почти ничем не обязанной государству. На самом деле своим «самоуправлением» они были обязаны государству, хотя и не в выраженном напрямую виде: за всем шотландским Просвещением стоит политическое насилие и ответное насилие гражданских войн, кромвелевская оккупация и реставрация, а также Бойн и Куллоден. Но во второй половине XVIII столетия об этих вещах можно спокойно забыть. Конечно, можно сказать, что такое стечение обстоятельств было не просто необычным, но и счастливым или даже благословенным. Юнионисты — от Кромвеля до Тони Блэра — всегда верили в это, как и Фергюсон, Смит, Юм и другие выдающиеся умы. Они ценили, что чужое либерально-парламентское правительство не проявляло интереса к шотландским делам, и считали его более предпочтительным, чем очередного местного и, возможно, слишком заинтересованного монарха. Но суть не в этом. Суть в том, что временные преимущества, которыми обладал Эдинбург, вряд ли могли появиться в других условиях. Ни одно другое европейское общество после года не пошло и не могло пойти по такому пути развития. В некоторых — весьма ограниченных — отношениях схожими обществами были отдаленные колониальные образования Австралазии и Канады.15 Но в плане теории и мифа дело обстояло совершенно иначе. «Гражданскому обществу» здесь здорово повезло.
15 Писавший спустя шестьдесят лет сэр Вальтер Скотт рассуждал о «тихом пути» Шотландии — неполитическом или безгосударственном — к прогрессу: «Не будучи более объектом террора для британского правительства, Шотландия после года оставалась под опекой своих собственных институтов, найдя собственный путь к национальному богатству и процветанию» (Walter Scott, Thoughts on the proposed Change in Currency, ). Этот «тихий путь» был на самом деле ненационалистическим путем к современности. Обычно, как убедительно показал сам Геллнер, рычагом для развития служил политический национализм. (Ernest Gellner, Thought and Change, Chicago, ). Единственной серьезной попыткой построения модели, основывающейся на шотландском «зависимом развитии», по-прежнему остается модель историка Т. К. Смаута. Его полемику с Валлерстайном по этому вопросу см.: Smout, T. C., ‘Scotland and England: Is Dependency a Symptom or a Cause of Underdevelopment?,’ Review, Vol. III , no. , Spring , p. –.
22 Том Нейрн
Эта история может быть рассказана иначе — с точки зрения национальной идентичности или национализма. Шотландское общество было таким же «национальным» (обособленным и «самобытным»), как и любое другое, но его необычная раннесовременная политическая история унии с сильным соседним государством привела к замыканию на себе или маргинализации этой идентичности и закреплением идеи (в основном иллюзии) относительно ее «типичности» или общезначимости — превращении в своего рода образец для развития. Идеальной формой, которая сопутствовала «гражданскому обществу» и в каком-то смысле оправдывала его, был преобладающий морализм шотландских философов. Фергюсоновское «Гражданское общество» отчасти выросло из «Системы моральной философии» () Фрэнсиса Хатчесона и «Теории нравственных чувств» () Адама Смита, трактатов, в которых социальная природа человечества анализировалась на основе «симпатии» или, пользуясь более современным языком, неких определяющих и дополитических связей. С этой точки зрения, политическая экономия, развившаяся в теорию капитализма, выглядела куда более занимательной. Она воспринималась как эманация социальных условий, а не действия государства. Нация, отказавшаяся по договору от своего государства, также отказалась — или, по крайней мере, дистанцировалась — от привычного политического выражения самобытности и постоянной заботы об обеспечении, к примеру, своего короля и двора, недовольных землевладельцев или интеллигенции, стремящейся «быть не хуже других», и военной касты, тратящей богатство на оружие и показуху. Все это обычно сопутствовало развитию конца XVIII века и зарождению национализма. И преимущество первого «гражданского общества» состояло в том, что ему удалось обойтись без всего этого: необычная разновидность национального освобождения, в которой прогресс казался свободным от политических оков и препятствий. Но такая ситуация также была случайной, а не типичной, и в долгосрочной перспективе имела немало своих недостатков (к которым я вернусь позднее). От антифашизма к антикоммунизму Однажды возникнув, идея обрела свою собственную жизнь. У меня нет ни желания, ни возможности прослеживать ее развитие до сегодняшнего дня через других теоретиков Просвещения, а также Канта, Гегеля, Маркса, Энгельса и их последователей. Но один из этих последователей особенно важен для нас: Антонио Грамши, этот «Алексис де Токвиль марксизма».16 Он придал этой идее левый и революционный смысл в Италии –-х годов. «Гражданское общество» изначально было либеральной 16 Kumar, op. cit., p. . Он ссылается на яркое описание американских гражданских объединений и их политической важности: Токвиль А. де. Демократия в Америке. М., , с. –.
Л 1 (58) 2007
23
идеей, направленной против угроз абсолютной монархии и клерикального обскурантизма, хотя часто с социально консервативным окрасом. Освобождение от тирании не предполагало наделения толпы гражданством. Но Грамши освоил и во многом переопределил эту идею. Он утверждал, что революционная политика должна иметь свое собственное, более широкое видение негосударственного, самостоятельного общества и более глубокие демократические социальные условия, при которых капитализм и классовое правление могут быть в конечном итоге преодолены. «Между экономическим базисом и государством с его законодательством и его аппаратом принуждения находится гражданское общество, и оно должно быть подвержено конкретным радикальным преобразованиям, а не только на бумаге», так что всякая новая государственная форма будет опираться на подлинную социальную и культурную «гегемонию», а не просто на силу и принуждение.17 Достижение действенной гегемонии зависит от продолжительной и постепенной «позиционной войны», отличающейся от впечатляющей политической или военной «маневренной войны», предпринятой большевиками в году. В западных условиях социалисты должны работать над подготовкой гегемонии прежде, чем перейти к взятию и преобразованию государственной власти. И если они потерпят провал в этом предприятии, они рискуют потерпеть поражение, подобное тому, что имело место в Италии в -х — поражение от агрессивного национализма, упекшего Грамши в тюрьму до конца жизни. В –-х годах целое поколение новых левых мыслителей и активистов на Западе приветствовало такое возрождение «гражданского общества». Выросшие в условиях политической деградации и консервативного гнета «холодной войны», они открыли новую икону, явно недогматического и антиэкономистского предшественника, говорившего с ними в ироничном и часто саркастическом тоне, который заметно отличался от канцелярита официального марксизма-ленинизма. К тому же, у них были общие интересы: литература, неожиданная изнанка кажимостей, мелочи популярной культуры и моды, мир смыслов, различимых в небольших или непретенциозных феноменах. Все это не могло не показаться привлекательным поколению, пережившему революцию в социальной культуре и стилях жизни конца –-х годов. И эта привлекательность во многом была связана с грамшианским представлением о «гражданском обществе» как о сфере, которая не только считалась, но и, возможно, действительно была важнее деятельности государства в практике Востока или устремлениях коммунистических партий Запада. Хотя эта реакция вполне понятна, она также была ошибочной. Подобно тому, как появление философии гражданского общества было обусловлено плодотворным, но неверным пониманием Шотландии XVIII века, возрождение этой идеи «новыми левыми» XX века было связано с неверным пониманием Грамши, «Тюремных тетрадей» и межвоенной Италии. 17 Грамши А. Тюремные тетради. В ч. Ч. . М., , с. .
24 Том Нейрн
Отчасти эта ошибка была вызвана признанием — или слишком поспешным пересмотром — «гражданского общества» в качестве общезначимой категории. Особенности борьбы стесненного сардинца с агонией полуостровного национального строительства превратились, поколение спустя, в послание эпохи. Его героическое, хотя и зашифрованное осуждение итальянского фашизма, стало кодом для идеального отхода от коммунизма времен «холодной войны». И в ходе этого «гражданское общество» превратилось из «зонтичного» термина в своеобразное предписание: оно стало считаться необходимым условием для социалистической революции на Западе. Забытым здесь оказывалось действительное представление Грамши об обществе. Независимое от государства общество не открывало себя заново или существовало само по себе, а было продолжением государства. Как отмечает Нил Хардинг в наиболее прилежном изложении грамшианства, социо-культурное многообразие на самом деле рассматривалось так подробно только затем, чтобы, в конечном итоге, избавиться от него: Плюрализм гражданского общества должен быть преодолен именно потому, что он порождает множество возможностей для идентификации и увековечивает устаревшие идеи. Плотные и многообразные структуры гражданского общества, вовсе не будучи серьезным препятствием на пути амбициозного государства, согласно Грамши, представляли собой множество укреплений и оборонительных сооружений, которые необходимо было штурмовать и осаждать для достижения целостного (и, следовательно, единого) сознания и организации.18
Обстоятельства, при которых создавались «тетради», вынуждали обращаться к такому плюрализму и избегать открыто антигосударственной и антинациональной риторики. Но не нужно забывать, что целью всего этого было создание основы для стандартного пролетарско-интернационалистского государства времен III Интернационала: il moderno principe или радикально ленинистского государства, в котором общество должно было быть перестроено в соответствии с представлениями правящей элиты. Хардинг отмечает в заключении, что все догмы III Интернационала основывались на катастрофе Первой мировой войны, которая «расколола социализм и предопределила кончину II Интернационала». Тогда «рабочие собрались вокруг знамен, нация пошла на нацию, братоубийство истребило братство, а классовая борьба объявлялась приостановленной на время». Такое поражение объяснялось в терминах «предательства». Моральное предательство требовало политики морального перерождения, которая, в свою очередь, требовала появления беспощадного Искупителя — современного Государя. В коллективной форме Партии эта радикальная сила призвана была восстановить классовую борьбу и сделать ее неуязвимой для дальнейших предательств, укоренившись в «гражданском обществе». 18
Neil Harding, ‘Intellectuals, Socialism and Proletariat,’ in Intellectuals and Politics: From the Dreyfus Affair to Salman Rushdie, Ed. J. Jennings and A. Kemp-Welch. London, , p. .
Л 1 (58) 2007
25
Увы, радикальная сила также превратила Партию в Вождя, олицетворяющего будущее, но временно проживающего в Москве. Примечательно, что у Грамши были свои проблемы с Вождем, особенно в последние годы, проведенные в заключении. Это также заставляет нас, интеллектуалов, сформировавшихся отчасти в ходе процесса десталинизации, еще сильнее любить его. Но за разочарованием «грубой» русской гегемонией стояла более сильная воля к, по словам Хардинга, «превосходящей тактике и возвышенной цели» нового пролетарского Просвещения. Эта тактика требовала большего внимания к гражданской специфике общества, но для того, чтобы включить последнюю в стратегию универсальной цели.19 Такой универсализм — гордость интеллектуалов, но также их извечный соблазн.20 Здесь, как часто бывало и раньше, происходит подавление или по крайней мере оттеснение чего-то жизненно важного для различных вещей, обычно подводимых под рубрику «гражданского общества». Общества различны: не впадая в метафизику идентичности, мне кажется возможным утверждать, что они «глубоко» различны в том смысле, что политико-культурные вопросы, поднимаемые партиями и интеллектуалами, неизбежно остаются различными или особыми. И такие «особенности» распространены повсеместно. К этим «особенностям» относится также множество вещей, которые мы называем национальными. Общепризнанно, что «национальное» также является разновидностью зонтичной категории, которая включает множество различных совокупностей или семей феноменов. Но я бы сказал, что оно покрывает преимущественно те вещи, которые оказываются необходимыми для действительного (а не желаемого) развития современности. Они могут и не быть «более важными», чем вера, семья и природа в каком-то вечном смысле; но по крайней мере в исторических обстоятельствах — в тех, в которых мы по-прежнему живем — они продолжают играть очень важную роль. Дело не в судьбе, крови или божественном предопределении; но «национальность» оказывается политически неизбежной. И, как буд19
В ранее опубликованной статье я критически рассмотрел истоки «интернационализма», его сложную функцию как альтернативной моральной программы и его полезность в духовной трансформации поражения. «Тюремные тетради» и «Письма из тюрьмы» Грамши также можно считать наиболее показательным изложением этих тем и примером благородства. Увы, эти добродетели прекрасно совместимы с элитистскими пороками, описанными Нилом Хардингом. 20 В году я принял участие в съемках документального фильма, посвященного пятидесятилетию со дня смерти Грамши (Gramsci: All that Concerns People, Pelicula Productions, Glasgow, Channel ). Специалист по Италии Дэвид Форгакс задал тогда вопрос, почему мысль и личность Грамши приобрели такое большое влияние в Шотландии. На съемках ни я, ни продюсер Дуглас Иди не ответили по-настоящему на его вопрос, хотя, оглядываясь в прошлое, ответ кажется очевидным. Одна иллюзия питалась другой. Пристальное внимание Грамши к «гражданскому обществу» встретило естественный отклик в стране, имевшей деполитизированную историю. Только вместо Сардинии была Шотландия, а Муссолини мыслился как предшественник Тэтчер.
26 Том Нейрн
то мало нам было XIX и начала XX веков, она вновь напомнила об этом после года. Но здесь я лишь повторяю за Эрнестом Геллнером. Прежде чем обратиться к гражданскому обществу в «Условиях свободы», он, как никто другой, убедительно показал причины возникновения и сохранения национализма. В этом смысле необходимо сказать, что дифференциация составляет сущность «гражданского общества». Но тогда, если мы говорим о «гражданских обществах» во множественном числе, не можем ли мы точно так же говорить о нациях, национальностях или странах в широком смысле? Меха и малиновые пиджаки Это подводит меня к моей основной мысли. Необходимо рассмотреть, каким образом произошло превращение «гражданского общества» в, если можно так выразиться, денационализированную общественную формацию, в которой абстрактная сторона просвещенческой мысли встретила или предположительно могла встретить необычайно доброжелательный отклик. За пределами Британии эта идея почти одновременно распространилась сначала в Германии, а затем по всей Центральной и Восточной Европе. Тем не менее, этот успех был искусственным и временным. Эпоху, которая наступила после года и продлилась до настоящего времени, обретя новую жизнь и силу благодаря событиям года, по праву можно назвать «эпохой национализма», а не эпохой восходящего гражданского общества. Именно поэтому пыль с такой силой оседает на комментарии Геллнера. Гражданское общество появилось для борьбы с абсолютной монархией, но затем стало использоваться для преодоления или по крайней мере сдерживания политических последствий недемократической государственности или национализма (или того и другого вместе). В указанном контексте полезно само понятие неопределенности. Я не думаю, что попытки Геллнера сдуть пыль с этой идеи в «Условиях свободы» сделали ее более понятной; но, вероятно, такая задача просто невыполнима. «Гражданское общество» — это также разновидность «интернационализма». Но годы «холодной войны» сделали политический интернационализм не самой привлекательной риторикой. С одной стороны, марксистско-пролетарский интернационализм неизбежно стал смешиваться с советско-русскими амбициями и чрезмерной государственной автократией. С другой стороны, либерально-демократический интернационализм сохранял неудобную связь с НАТО , остатками западноевропейской империи и неприятной американской гегемонии. Но тут вновь появилось более размытое и возвышенное понятие гражданского общества. Способно ли оно привлечь интернационалистов из среднего класса? Такую роль ему прочат те, кто неверно понимает Геллнера или прочитывает его однобоко. То есть все, кто убежден, что ограниченный или атавистический национализм повинен во всех затруднениях нового мирового порядка. Л 1 (58) 2007
27
Очевидно, что простых призывов к формальной демократии как решению явно недостаточно, поскольку демократическое большинство может поддерживать нетерпимые националистические партии. В странах бывшей Югославии, как только народ получил возможность голосовать свободно, он проголосовал, прежде всего, за такие партии. На самом деле не очевидно, что избиратели, будь у них такая возможность, проголосовали бы и во второй раз точно так же. Их выбор также противоречил продолжительному опыту существования многоэтнического государства, которое одновременно и необдуманно отрицало демократию и притязало на разрешение всех этнических и национальных вопросов. Но это очень сложные вопросы. Диагнозы ставить легко и после года в них не было недостатка. И хотя в посткоммунистических условиях не было полноценной демократии, надежды на ее появление не исчезали. «Гражданское общество» вполне подходило на выполнение этой роли. Как можно было не замечать такую негосударственную культуру, своеобразную социальную «отмычку», которая делала демократические формы по-настоящему действенными? Несмотря на отсутствие автономной субполитической цивилизации, со стороны Атлантики как нельзя кстати появился новый, очищенный от пыли кандидат. Этот институциональный Geist должен был противостоять всем новым левиафанам или националистическим безумцам, вроде Милошевича и Мечьяра. Либеральное социальное доверие заменяло основанный на крови этнос и ненависть к Другому. Это возвращает нас к обстоятельствам написания «Условий свободы» и миссионерской деятельности Центрально-Европейского университета в Центральной и Восточной Европе. Интернационализм всегда сочетался с моральным рвением, что никогда не устраивало самого Геллнера. Его обычным ответом на такие проявления, особенно со стороны националистов, были скептицизм и ирония. У него была убедительная теория национализма и объяснение притягательности. Но, к сожалению, у него не было сопоставимой теории интернационализма и его различных столпов. Обычно он использовал «Мегаломанию» в качестве риторического противопоставления образцовой неонационалистической земле «Руритании» (полной пророков, паранойи, поэзии, полиции и подцензурной печати). Но прегрешения Габсбургов и Виндзоров на деле казались не такими значительными. Геллнера привлекала не универсалистская болтовня и претенциозность, а скорее приземленный индивидуализм бравого солдата Швейка. В этом смысле я подозреваю, что «гражданское общество» всегда было для него «землей Швейка», страной, где простые люди не мытьем, так катаньем могли получить, в конечном итоге, власть получше. Этот гашековско-оруэлловский тон точно также сквозит во многих трактатах и проповедях о гражданском обществе, появившихся с середины -х годов. Мы видели ранее, как «гражданское общество» зародилось в среде всепроникающего морализма и интереса к основам человеческой симпатии и доверия. Все эти мотивы вновь вспыли с возрож-
28 Том Нейрн
дением идеи. Например, книга Джона Холла «Гражданское общество: история, теория сравнение» начинается со слов: Гражданское общество оказалось в центре общественного внимания в результате попыток установить правила приличия в обществах, где их отсутствие ощущается острее всего. Гражданское общество считалось противоположностью деспотизма, пространством, в котором социальные группы могли существовать и развиваться — чем-то, что обеспечивало и гарантировало более мягкие, более терпимые условия существования.21
И она завершается довольно отчаянным переопределением этого пространства Сальвадором Гинером как чего-то находящегося в осаде на самом Западе вследствие совместного наступления технологии и демократии. Под этим углом зрения гражданское общество представляет собой «сферу того, что является сравнительно, но автономно частным в современном государстве». Но такая частность гарантирована далеко не везде. Следовательно, Завтрашние граждане должны сознавать, что зачастую правители в наших обществах не верят на самом деле в их достоинства и сильные стороны, хотя они вынуждены публично отдавать им дань уважения. Ибо многие из тех, кто продолжают говорить о необходимости цветущего гражданского общества, активно способствуют наступлению серого мира, в котором, если им удастся добиться успеха, в нем не будет никакой нужды.22
Речь идет о его гибели. Будучи по сути своей неопределенной сущностью, «правила приличия» грозят раствориться в сером мире неискренних заявлений, безразличия и лицемерия. В конце концов, в образцовом гражданском обществе атлантической цивилизации — Соединенных Штатах — половина населения не ходит на выборы. Гинер выступает против идеи «новых правых», что одни только формальная демократия и рыночная экономика способны обеспечить уважение к простым людям, автономию, право на частную жизнь и другие добродетели гражданского общества. Тем не менее, если его перспективы столь мрачны, какой смысл содействовать распространению такой веры в качестве основного средства возрождения Восточной Европы? Если ни одна форма государственной власти не способствует поддержанию свободы и права меньшинств, то становится трудно сделать что-то, помимо морализаторства, иногда в смысле попыток мочиться против ветра. Но все не так плохо. Надеюсь, что, не впадая в вульгарное «панглоссианство», провозглашающее неизбежное или автоматическое улучшение, можно утверждать, что в идее и политическом развитии «гражданского общества» упускается нечто очень важное. Оно всегда было полемической метафорой, инструментом горячих споров, а не описанием. 21 Civil Society: History, Theory, Comparison, Ed. John A. Hall, Cambridge, . 22 ‘Civil Society and Its Future,’ ibid., p. –. Л 1 (58) 2007
29
И в мире после года оно подготовило основу для того, что, за отсутствием лучшего наименования, получило название «гражданского национализма». Я говорил ранее, что «гражданское общество» всегда пренебрегало дифференциацией, особенно в смысле национальности и «национального характера» или идентичности. Изначально использованное в борьбе против — с больших букв — Абсолютистского Государства, оно с успехом было поставлено на службу моральной критики правой и левой автократической государственности — левиафанов «этнического национализма» (включая фашизм) и коммунизма. И когда в -х годах последний остался без штанов, рубашки и документов левиафана, а вместо него утвердилась политика национальностей, «гражданское общество» внезапно превратилось в панацею: это великое атлантическое или западное лекарство от всех болезней, которое, при правильном его применении к востоку от Праги, гарантировало бы «переход» к демократии и рыночной экономике.23 Идея заключалась в том, что «формальная», государственная и просто политическая и партийная демократия не в состоянии была обеспечить достаточную защиту от «национализма», который считался этническим, разделяющим, замкнутым на себе и отсталым, атавистическим, агрессивным и не слишком полезным. После впечатляющего краха пролетарского интернационализма появилась необходимость в иной, но более утонченной разновидности того, что марксисты некогда называли «буржуазным интернационализмом». Одной только формальной демократии недостаточно. Недостаточно и грубой фритредерской идеологии. Честолюбивый мультинационализм Европейского Союза, мягко говоря, далек от того, чтобы стать новой Мегаломанией, и ему нечего было предложить новым членам. Америка же находилась слишком далеко. Но всегда было «гражданское общество», «условия свободы» которого описывались в книге Геллнера. Впоследствии его не раз критиковали за слишком большой акцент на экономике и согласие с его политическим противником Вацлавом Клаусом в том, что свободный рынок был основным условием свободы.24 Но в этом нет ничего удивительно, поскольку «гражданское общество» по определению неопределимо. Не существует четкого или устойчивого теоретического разграничения между обществом (в требуемом «ассоциациональном» смысле) и экономикой или между обществом и политическим государством. В результате Геллнер оказался с чрезмерно экономи23 Такое представление также согласуется с глубоко укоренившимися на Западе пред-
24
ставлением о его общем превосходстве и развитости; см.: Adam Burgess, Culturally Dividing Europe, London, . Он иронически замечает, что, хотя жители Восточной Европы заново открыли для себя «гражданское общество» (особенно в Польше), они признавали его недостаточно хорошим. Для сдерживания этнических демонов (и проч.) и преодоления унаследованной отсталости нужно было уделять больше внимания западным моделям гражданского участия и духа общности. См.: Charles Turner, ‘Civil Society and Constitutional Patriotism?’ Democratization, Vol. , no. , Spring .
30 Том Нейрн
ческой интерпретацией темы. Объявив национализм опасным, а демократию недостаточной, он пришел к рынку как единственному гаранту. Зимой – годов, когда «Условия свободы» вышли из печати, я часто бывал на кампусе Центрально-Европейского университета в Праге на Ольшанской площади, где был офис Геллнера. Для водителей, не говорящих по-чешски, одним из способов скоротать время в бесконечных пробках в час пик в Жижкове было прослушивание новостей на английском языке. Неизменной темой новостных сводок в . были каждодневные достижения неолиберального режима Вацлава Клауса: успешные приватизации, проведенные в феврале, многообещающие жесты со стороны Брюсселя или НАТО , непоколебимость новой чешской кроны, западные визитеры в замке у Гавела и так далее. В эфире, который раньше был заполнен отчетами о выполнении плана и переходе к коммунизму, теперь говорилось — во многом в схожем тоне — о наступлении рынка и неуклонном движении Богемии к свободе. Рядом со зданием ЦЕУ (в прошлом профсоюзной гостиницы) начиналась зона узеньких улиц, которую я всегда считал «меховым» углом, где с раннего утра перед зданиями новых частных банков, несмотря на запрещающие знаки, парковались BMW . В упомянутой мною ранее критической статье Чарльз Тернер писал об этом: Геллнер не больше других уважает мужчин в малиновых пиджаках с золотыми цепями на шеях и в белых носках, которые теперь довольные собой ходят по городам Восточной Европы. Но, возможно, сам вид этих людей разрывал еще более вычурную цепочку суждений, которая связывала добродетель с производством, наделяя производство добродетелью.
Надо признаться, я никогда не видел людей в малиновых пиджаках и белых носках, хотя, возможно, это было веяние моды. Более важно, что это также был голос гражданского общества и — без снобизма или фальшивого антиматериализма — его действительно можно считать слабым или недостаточным звеном в новой социальной ткани. Возможно, он был необходимым условием для демократической свободы и восстановления связей с более широким миром; и, в сравнении со старым чехословацким социализмом, казался меньшим злом. Швейк наверняка полюбил бы белые носки и BMW . Подобно хозяину квартиры, которую я тогда снимал рядом с одной из трамвайных остановок на улице Коневова, он легко бы мог превратиться из мелкого служащего в торговца недвижимостью. Но, вопреки уверениям теоретиков гражданского общества, я сомневаюсь, что этого достаточно для демократии или приближения к либеральному идеалу. «Гражданский национализм» В новой Чешской республике, как и везде, именно государство структурировало и создавало основу для существования в обществе гражданских объединений, хотя и, как и в случае с Шотландией, это делалось путем непрямых или опосредованных (или даже скрытых) процедур и инстиЛ 1 (58) 2007
31
тутов. Неизбежная дифференцированность общества зависит от одинаково дифференцированного государственного или властного аппарата и никак иначе. Иными словами, порядок «гражданского» общества (в смысле «правил приличия», частной жизни, прав личности, групп или меньшинств, свободы инициативы и предпринимательства и т. д.) в долгосрочной перспективе зависит от соответствующей гражданской формы национальной идентичности. Последняя также может быть названа «национализмом», если иметь в виду, что «национализм» не всегда и везде означает в конечном счете этнический национализм.25 Но я думаю, что это просто понятная концептуальная ошибка, вызванная антиимперской борьбой XIX столетия. Это также слишком широкая тема, чтобы обсуждать ее здесь и сейчас. Вместо этого вернемся на родину этого понятия. Если сейчас и тогда в связи с «гражданским обществом» выказывалось определенное нетерпение или даже нетерпеливое раздражение, то причины этого следует искать именно там. Это область, к которой каждый имеет определенное отношение или общий эмоциональный интерес, и я здесь не исключение. Пристрастие к релятивизму никогда не заменит истину; оно только мешает ее поиску. В указанном ранее исследовании — «Автономии современной Шотландии» Линдси Паттерсон — эти доводы изложены достаточно четко. «Гражданское общество» вначале могло быть случайностью (счастливой или нет), но люди, впервые столкнувшиеся с этой случайностью, живут с ней уже два столетия. Наряду с «Пониманием Шотландии: социология безгосударственной нации» Дэвида МакКроуна,26 книга профессора Паттерсон описывает историю и общество послефергюсоновской Шотландии с года и до настоящего времени в сравнении с другими малыми нациями. Эти сравнения вовсе не всегда не в пользу Шотландии — напротив, МакКроун и Паттерсон убедительно показывают, что шотландцы зачастую успешно двигались по своему «тихому пути» к процветанию. По крайней мере в рамках британской империи, которая сама по себе была ставшей уже достоянием прошлого случайностью истории, маргинальное «гражданское общество» расцвело без государственности и отдельной политической идентичности. Однако продвижение по этому «тихому пути» не могло продлиться долго. Британский эквивалент французских послевоенных trente gloriesus 25
26
См. об этом: Robert Fine, ‘The “New Nationalism” and Democracy: a Critique of Pro Patria,’ Democratization, Vol. , no. , Autumn . У Файна вызывало опасение «облачение национализма в демократические одежды» такими мыслителями, как Майкл Игнатьефф, Юрген Хабермас, Юлия Кристева и Доминик Шнаппер. Но если все они ошибаются, то это значит, что «серый мир» Гинера уже наступил. На самом деле степень успешного «облачения» заметно возросла с -х годов, и никаких признаков снижения не наблюдается. По оценкам, свыше % членов ООН сейчас являются демократиями по крайней мере формально; в -х годах этот показатель составлял %. David McCrone, Understanding Scotland: The Sociology of a Stateless Nation, London, .
32 Том Нейрн
вызвал воодушевление и пробудил стремление к свободе в том числе среди шотландцев. Политическую форму национализм обрел в -х годах. Это было не просто желание выйти из состава Соединенного Королевства: на самом деле это было желание убежать от «гражданского общества» и обрести, наконец, политическое общество. Иными словами, на родине этой идеи ею были сыты по горло и хотели роста. Увы, правила приличия были совместимы с глубоко ненавистной зависимостью и коллективным бессилием, а также напыщенным убожеством бюрократии и «низовой политики» (и, по сути, неизбежно проявлялись в них). Оторванное от нормальной или «высокой политики», гражданское общество неизбежно вело к практически патологической клаустрофобии, рабской ограниченности и тягостной замкнутости на себе. Конечно, никто не говорит, что такие симптомы присущи одной только Шотландии; омерзительный «провинциализм» был общей чертой современного развития, часто осуждавшейся в литературе. Но добровольная провинциальность еще хуже — сиамское состояние нации, связанной с отказом от политики, затем воспринимавшееся и иногда оправдывавшееся как своего рода судьба. Художник Иэн Гамильтон Финли как-то, отвечая на вопрос Мелвина Брагга, бравшего у него интервью для телевидения, сказал, что он предпочел бы никогда не вспоминать о Шотландии, потому что она висела у него «камнем на душе». Я бы добавил, камнем «гражданского общества».27 Апологеты этой идеи, возможно, правы, говоря о том, что сносная современность зависит от чего-то в этом духе: кому-то без него не выжить. Но необходимое условие никогда не бывает достаточным. Ни одно общество не может существовать само по себе и не может служить волшебной гражданской отмычкой к беспроблемной государственности. Люди могут желать дифференцированной гражданской идентичности; именно этого требует современная «политика идентичности», а также политизированная или государственная нация. Художественным ответом Финли был необычный культ гражданского национализма, основанный на графическом и скульптурном поклонении самому крайнему проявлению Великой французской революции — якобинству Сен-Жюста и Робеспьера. Это также миф страны, какую-то конкретную версию которого я не собираюсь отстаивать здесь; но он может быть предпочтительнее коперниковского мира «гражданского общества». Перевод с английского Артема Смирнова
27 Стоит отметить, что жизнь Финли в Ланаркшире того времени (-е годы) заметно осложнили мелочные преследования со стороны местных налоговых властей. Кажется, будто они всегда стремились осадить великого шотландского модерниста: принизить его до уровня кастрированного или слабополитического общества, в котором «гражданское» в конечном итоге стало означать окрик «не надо нам этой бессмыслицы!»
Л 1 (58) 2007
33
j£x ¤¥ ¦ §¥¥§
Повседневное напоминание о Родине1
В опрос, который долгое время оставался без ответа: почему «мы» в сложившихся демократических нациях не забываем о «нашей» национальной идентичности? Короткий ответ на него состоит в том, что нам постоянно напоминают, что «мы» живем в нациях: «нашу» идентичность постоянно «вывешивают» перед нами. И все же такое «вывешивание» не может ограничиваться флагом, висящим на общественном здании, или национальной эмблемой — белоголовым орланом или куницей, — нанесенной на монеты. «Национальная идентичность» — это условное обозначение целого ряда привычных представлений о нации, мире и «нашем» месте в нем. Безвольно висящего и не колышимого ветром флага и отчеканенного орлана недостаточно для сохранения этих мыслительных привычек. Они должны разворачиваться дискурсивно. И для этого нужно, чтобы банальные слова, постоянно звенели в ушах граждан или были у них перед глазами. Идея банального национализма состоит в том, что нация лежит на поверхности современной жизни. Если это так, то сложившиеся языковые привычки будут постоянно служить напоминаниями о нации. В этом смысле мир наций будет воспроизводиться как конкретный мир, сегодняшняя естественная среда. Как уже утверждалось, национализм не ограничивается кричащим языком мифов о крови. Банальный национализм оперирует прозаичными, обыденными словами, благодаря которым нации начинают казаться само собой разумеющимися. Короткие слова, а не громкие и пафосные фразы постоянно, но редко осознанно, напоминают о родине, не позволяя забыть о «нашей» национальной идентичности. Здесь мы рассмотрим язык, используемый политиками в современных сложившихся демократиях. Клише
1 Billig M. Banal Nationalism. London: Sage, . P. –.
34 Майкл Биллиг
и привычки политического дискурса достойны внимания благодаря, а не вопреки, своей риторической стертости. Некоторые наблюдатели говорят, что идеология в конце XX века переживает упадок, особенно в демократических государствах. Так, Френсис Фукуяма пишет о мировой либеральной революции, в которой победу одержала идея демократии. Ни одна идеология не способна больше бросить вызов либеральной демократии, и не существует «универсального принципа иного, чем суверенитет народа» (Фукуяма : ). Национализм, утверждает Фукуяма, является одной из этих старых идеологий, которым нет места в новом либеральном мировом порядке. Как и многие другие аналитики, Фукуяма приравнивает национализм к его «горячим» разновидностям. Банальная версия выпадает из этой категории, и в результате начинаются разговоры об исчезновении идеологии. Но есть и еще одна возможность. Распространение демократии, вовсе не искореняя национализм, усиливает его банальные, но не обязательно умеренные формы. Сами условия существования демократии, как они понимались в XX веке, связаны с национальным государством и выражают мистицизм места и народа. Само словосочетание «суверенитет народа», использованное Фукуямой, содержит такую возможность в своем привычном звучании. «Народ» — это не население всего мира, а народ отдельного демократического государства. По утверждению Холла и Хелда (Hall and Held ), в современной демократической политике «народ» является дискурсивной формацией, которая обычно используется в качестве синонима нации. Мир, в котором политически реализован «суверенитет народа», — это мир различных наций, мир, в котором «мы» и «они» институционализированы на практике. При рассмотрении таких вопросов необходимо сосредоточить внимание на распространенных языковых привычках, а это в свою очередь требует внимательного отношения к словам, вроде «народа» (или «общества»), которые в своем обыденном употреблении неизбежно оказываются связанными с национализмом. Это также означает занятие лингвистически микроскопической перспективы. Самые важные слова банального национализма зачастую оказываются самими короткими: «мы», «это» и «здесь», которые являются словами лингвистического «дейксиса». Если бы банальный национализм присутствовал только в словах политиков, его было бы трудно связать с обыденной жизнью миллионов людей, которые относятся к политикам с циничным презрением. «Размахивание флагами» производится и в других местах: например, средства массовой информации ежедневно «вывешивают» флаги своей страны перед гражданами. Наблюдения, проведенные за национальными газетами в течение одного дня, показывают, что дейксис родины включен в саму ткань газет. Выпадая из внимания, подобно шуму далекого транспорта, этот дейксис небольших слов делает мир наций знакомым и даже родным. Л 1 (58) 2007
35
Национализм слишком часто считают чем-то крайним и иррациональным. У нас, живущих в сложившихся западных нациях, существует соблазн объявить националистический дискурс словарем, которым «нам», образованным гражданам нового глобального порядка, совсем не хочется пользоваться. Национализм, например, можно спроецировать на желтую прессу; «мы» можем убеждать «себя», что «мы» не пользуемся ура-патриотическим языком, который таблоиды вбивают в головы своих читателей из числа рабочего класса. Если национализм — всепроникающая идеология, то нам не следует дистанцироваться от него с такой готовностью. Когда нации участвовали в войнах XX столетия, средние классы и интеллектуалы не отказались от их поддержки. Многие примеры банального напоминания, рассмотренные в этой статье, взяты из «наших» газет, взвешенной левоцентристской прессы. Часть этих примеров взята из Guardian, газеты, которую лично я предпочитаю читать регулярно. Эта газета, как и другие, подобные ей, не свободна от идеологии банального национализма. Сложный дейксис родины включен в саму структуру подачи новостей. Поэтому изучение идеологии банального национализма не должно вестись в привычном обличительном ключе и сопровождаться высмеиванием того, как «другие» бессмысленно размахивают флагом «нации». Понимая глубину банально националистического сознания, необходим также тон признания. В важнейших отношениях национализм присутствует «здесь», у нас дома. Плебисциты, государства и национализм
В своем знаменитом высказывании Эрнест Ренан объявил «существование нации» «ежедневным плебисцитом». Этой своей метафорой плебисцита Ренан привлек внимание к психологическому измерению национализма. Нации не обладают абсолютным существованием, но без «ясно выраженного желания продолжать жить вместе» нация растворится в истории (Renan : ). Представление о повседневном плебисците связано с психологией осознанной воли, тогда как более поздняя идея воображаемого сообщества у Бенедикта Андерсона предполагает психологию воображения. В этом отношении ренановская метафора может ввести в заблуждение, поскольку в буквальном смысле никакого осознанного выбора на повседневной основе не совершается. Граждане сложившихся наций не принимают каждый день сознательного решения о необходимости дальнейшего существования нации. С другой стороны, нация и не воспроизводится сама собой. Для этого необходимы банальные практики, а не сознательный выбор или коллективные акты воображения. Точно так же как язык неизбежно умирает, когда им перестают пользоваться, так и нация должна использоваться повседневно. Понятие плебисцита также привлекает внимание к отношениям между национализмом и демократией. Нация, согласно Ренану, выби-
36 Майкл Биллиг
рается, а не навязывается: если члены нации отвергают идею нации, национальное сообщество распадается. Поэтому национализм по своей сути является народным, хотя и не формально демократическим. В демократических государствах национальные избиратели имеют возможность каждые несколько лет совершить свой коллективный выбор на формальных плебисцитах. Между этими формальными плебисцитами происходит повседневный плебисцит, который имел в виду Ренан и который закреплен в повседневных привычках. К этим привычкам относятся привычки дискурса, которые позволяют «народу» идентифицировать и, следовательно, воспроизводить себя в качестве «народа». В качестве «народа» избиратели во время выборов выбирают «своих» лидеров и определяют политическое направление «своей» национальной судьбы. Джон Шоттер (Shotter a: ) метко называет национализм «традицией аргументации». Под этим Шоттер имеет в виду, что нации имеют традиции аргументации того, кем «мы» являемся. Соперничающие политики и противостоящие фракции предлагают свои различные видения нации своим национальным избирателям. Политическая аргументация не будет работать, если не будет существовать элементов вне ее. Различные фракции могут рассуждать, как «мы» должны думать о «себе» и какова «наша» национальная судьба. При этом они считают самоочевидной реальность «нас», народа в его национальном пространстве. В классической риторической теории топос или риторическое место отсылает к теме аргументации. В риторике сложившегося национализма топос лежит за пределами аргумента. Аргументы вообще помещены в пространство (родина), а сам процесс аргументации риторически закрепляет этот национальный топос. Как мы увидим, это риторическое закрепление национальной топографии обычно достигается при помощи небольших, банальных слов, помечающих топос в качестве Родины. Политический дискурс важен в повседневном воспроизводстве наций, но не потому, что политики являются фигурами, обладающими большим влиянием. На самом деле, согласно многим комментаторам, происходит снижение влияния национальных политиков: ключевые экономические решения принимаются на наднациональном уровне (Giddens ; Held ). Политики важны, потому что в электронную эпоху они оказываются знакомыми фигурами. Их лица регулярно появляются в газетах и на телевизионных экранах. Средства массовой информации считают политические выступления заслуживающими внимания, предоставляя пространство для слов президентов и премьер-министров (Van Dijk a, b). Раньше политики не были так близки к людям, и их могла видеть лишь небольшая часть населения. Томас Джефферсон даже избегал выступлений в конгрессе, отправляя письменные послания, которые нужно было прочесть, вместе с секретарем (Meyrowitz : ). Как заметила Кейтлин Джемисон (Jamieson ), современным политикам, в отличие от их предшественников Л 1 (58) 2007
37
XIX века, не нужно срывать голос перед сотнями слушателей в пивных. Сначала при помощи радио, а теперь благодаря телевидению они спокойно могут выступать перед миллионами людей, используя совершенно новую вкрадчивую риторику. Эта риторика отвечает своему времени, ибо, как писал Бахтин, «человек нового времени не вещает, а говорит» (Бахтин : ). Какими бы ни были риторические средства, цель остается бесспорной. Слова политиков доходят до миллионов; в современной жизни, по выражению Нила Постмэна, складывается тип «политика-знаменитости» (Postman : ). Если политик — знаменитость, то он достигает известности главным образом в среде национальной политики. Государственный суверенитет становится основополагающим принципом современной политической жизни, поскольку политика во всем мире и особенно в западных демократических нациях стала «государственно-центричной» (Held ; Magnusson ; Walker ). Энтони Гидденс, проводя различие между политическим и экономическим порядками власти в мире, утверждает, что «национальные государства являются основными “участниками” в глобальном политическом [порядке]» (Giddens : ). Индивиды, действующие в экономическом порядке, как правило, остаются теневыми фигурами в сравнении со знаменитостями политического порядка, которые стремятся добиться мировой известности через известность национальную. В году молодой Бенджамин Дизраели открыто изложил свои мотивы, выступая перед выборщиками Шрусбери. С присущей молодым непосредственностью он заявил: «Мне нравится известность; мне нравится слава; мне нравится жить на виду у всей страны» (цит. по: Riddell : ). Здесь мы имеем дело с первым образчиком знакомой фигуры: политик-карьерист, который получает удовольствие от обслуживания избирателей от имени консерватизма. Дизраели прекрасно сознавал, что амбициозный политик не должен ограничиваться городом с рынком или графством. Настоящим призом было признание в глазах всей страны, а не на улицах провинциального Шрусбери. Национальная известность была его целью; Шрусбери, надеялся он, послужит средством. Клише современного политического дискурса в общем и целом адаптированы для национальной сцены. Не существует никакой специальной риторики для обращения к жителям Шрусбери или Хоупа, штат Арканзас. Дизраели не мог начать свои выступления со слов «Мои шрусберийские соотечественники» не просто потому, что, будучи человеком со стороны, он не мог быть жителем Шрусбери, но и из-за противоречия в терминах. Для большинства местоположений в нациях не существует готовых семантических эквивалентов места и народа, помимо тех, что существуют на национальном уровне. Даже при складывании нового государства привычная семантика, объединяющая национальный народ и место, может служить подходящей риторическом матрицей. Нельсон Мандела в ночь своей победы
38 Майкл Биллиг
на выборах, первых демократических выборах в Южной Африке после многих лет правления расистской олигархии, начал свое выступление победителя с знакомых слов: «Мои южноафриканские соотечественники — народ Южной Африки» (Guardian, May ). Далее он перешел к описанию новой Южной Африки — «Южной Африки, которую мы можем построить». В стране был уникальный, узнаваемый народ, к которому можно обращаться: «Мы можем иметь различия, но мы единый народ с общей судьбой и богатыми и многообразными культурой и традициями». Это выступление не было разжиганием шовинистских настроений, хотя оно и было обращено к «нам»: народу, стране, нации. Речь шла об общей национальной идентичности, но сами слова определенно были банальными. Радикал присоединился к мировой системе; его выступление было выступлением президента, и в этом смысле оно не отличалось от выступлений других президентов, использовавших клише нации. В одновременном прославлении демократии и нации нет ничего случайного. В мире наций демократия структурируется национально; ее организация соответствует национальным границам; нации или их «народ» являются демократическими участниками, которые обычно совершают свой выбор и имеют демократическое представительство. Кажется, что демократия сегодня не знает иного дома, иной основы, кроме национальной родины. Можно отметить еще один аспект в обращении политиков к нации. Обычно политики следуют совету Аристотеля «восхвалять афинян среди афинян». Нацией следует риторически восхищаться. Говорящие должны отождествлять себя с превозносимой аудиторией, используя то, что Кеннет Берк (Burke ) называл риторикой отождествления, обращенной к общему «мы». Мандела обращался к «народу, который и есть наш подлинный герой». В одном из первых номеров журнала Punch амбициозный Дизраели был изображен на карикатуре в виде портного, примерявшего потертый костюм британского льва на свое безупречное облачение (Punch, July ). Политики не только живут на глазах у всей страны, они еще и репрезентируют нацию самой себе. Обращаясь к воображаемому сообществу, они риторически приукрашают его, а затем эти болтливые продавцы выставляют перед нацией зеркало, чтобы она могла собой восхититься. Если национальное государство составляет основу для политического дискурса, то политики, стремящиеся репрезентировать нацию, должны следовать Дизраели, представая перед взором всей нации. В этом контексте понятие репрезентации перестает быть каким-то простым. В теории можно провести различие между двумя значениями этого термина, но в политической практике они взаимосвязаны. Во-первых, существует представительство в смысле «замещения» или выступления «за». Осуществлением представительства / репрезентации в этом смысле занимаются правительства, которые притязают на то, чтобы предЛ 1 (58) 2007
39
ставлять / репрезентировать «нацию» или «народ», выступая, действуя и иногда размахивая флагом от его имени. Дизраели желал быть законным представителем Шрусбери в Вестминстере. Он хотел представлять интересы жителей, действуя в качестве их метонимического воплощения, выступая за них в парламенте. Второе значение репрезентации — это «изображение», в том смысле, что картина может служить репрезентацией сцены. В современной политической практике обе формы репрезентации / представительства связаны между собой. Чтобы говорить за нацию / народ, политик должен обращаться к этой нации / народу. Нация, на репрезентацию («выступление от имени») которой притязают политики, также репрезентируется («изображается») в обращениях к ней. В простейшем случае политик, отстаивающий интересы нации, будет обращаться к нации. Выступающий, который прямо обращается к «нам», заявляя о знании «наших» интересов, одновременно изображает «нас», подробно или не слишком. В этом контексте оба значения «представительства / репрезентации» не случайны: кажется, будто сам язык объединил два этих различных вида деятельности. Риторика гегемонии, которая соединяет общие и частные интересы, соединяет два типа репрезентации. Отдельная партия или политическая фигура, репрезентирующая (выступающая за) общий (национальный) интерес, должна репрезентировать (изображать) в речи то, что должно быть репрезентировано. Следовательно, политический дискурс, который опирается на национальный контекст, задает метафорический взгляд нации и используется в практике репрезентации, обычно будет напоминать о нации. Такое напоминание является «нормальным», привычным состоянием в современной государственной политике. «Наши» политики-знаменитости постоянно занимаются этим. Разыгрывание патриотической карты
Если напоминание о нации повсеместно распространено в современной демократической политике, то, как писал Найджел Харрис, «национализм задает рамки и обеспечивает язык почти для всего политического обсуждения» (Harris : ). В этом смысле национализм представляет собой не частную политическую стратегию, а условие для конвенциональных стратегий, какой бы ни была частная политика. Это значит, что национализм нельзя отождествлять с частными стратегиями правых популистских партий, потому что в этом случае имеет место недооценка влияния националистических представлений. Конечно, существуют стратегии и риторики, которые обычно опознаются как игра на националистических или патриотических чувствах. Эти стратегии обладают своей собственной узнаваемой риторикой. В обращении к консервативной партии в октябре года британский премьер-министр Джон Мэйджор заявил, что они никогда не позволят
40 Майкл Биллиг
Британии утратить свою особую идентичность. Этот политик в ответ на партийные трудности обратился к политическому делу патриотизма. Антиевропейские элементы среди консервативных правых угрожали бунтом, поэтому партийный лидер создал патриотическую шумиху, уверив свою партию в том, что он никогда не предаст британский суверенитет. Стратегия без труда была опознана, особенно критиками. Times, традиционно поддерживающая консерваторов, выражала недовольство руководством Мэйджора. На следующее утро после его выступления газета вышла с заголовком: «Мэйджор выиграл время при помощи патриотической карты» (Times, October ). Guardian, которая никогда не поддерживала консерваторов, отреагировала схожим образом: «Мэйджор разыгрывает патриотическую карту». Мэйджор начал кампанию консерваторов по выборам в европейский парламент года с выступления, которое было описано одной из газет в схожих словах: «Прошлым вечером Джон Мэйджор обернул европейскую стратегию консерваторов в национальный флаг» (Guardian, May ). Риторически обращаясь к нации, Мэйджор спрашивал своих слушателей: «Вы хотите поддержать партию, которая будет преследовать, прежде всего, интересы Британии в европейских дебатах? Мы — да!» Здесь использовался синтаксис гегемонии. «Мы» — это партия, а «вы» — национальная аудитория: идентичность идентичностей. Наиболее продолжительные аплодисменты прозвучали, когда выступавший перешел к прославлению самой нации: Я свято верю, что эта страна все еще остается лучшей в мире, в котором мы живем. Я повидал 60 стран за четыре года, и нигде мне не захотелось задержаться больше, чем на выходные.
«Наша страна» использовалась вместо всех «нас», репрезентируемых «мы» консервативной партии, которая представляла «наши» британские интересы. Если это было включающее «мы», то включение заканчивалось на национальных границах, дабы исключить остальной мир. «Наши» земли были наилучшими; «их» земли — размытый мир иностранного и другого — представляют интерес только с точки зрения проведения досуга. Патриотическая карта обычно разыгрывается правыми партиями, которые могут открыто превозносить добродетели патриотизма. В сентябре года германская правящая коалиция ХДС / ХСС объявила об использовании патриотизма в своей предвыборной кампании. Глава парламентской фракции Вольфганг Шойбле заявил: Нам необходимо продолжать поддерживать чувство национальной принадлежности… Патриотизм не старомоден. Наша Родина может быть намного более патриотичной. (Guardian, 15 September 1993)
Послание о патриотической Родине доносилось до аудитории, сидящей на своих диванах и в креслах, по всей стране. В сегодняшнем политичеЛ 1 (58) 2007
41
ском мире разыгрывание этой карты производится прямо в домах простых людей. В -х популистская риторика Рейгана и Тэтчер была насквозь пропитана такими заявлениями. Рейган часто соединял патриотические призывы к «простым людям» и религиозные образы с заявлениями о том, что Соединенные Штаты отстаивают всеобщее благо. Это имело место и в обращении президента к нации в феврале года, когда он призвал поддержать действия против никарагуанских контрас (O Tuathail and Agnew ). Рейган использовал образ Америки как обетованной земли: «Я часто говорил о своей вере, что у Всемогущего были основания для того, чтобы поместить эту прекрасную землю, “Новый мир”, здесь, между двумя огромными океанами». «Мы» наслаждались миром, и теперь «мы» должны поддержать тех, кто «борется за те же свободы, которые так дороги нам». «Мы» должны делать это ради себя самих, «наших» детей и всего населения земли: «Мы покажем, что Америка все еще остается маяком надежды, что она все еще служит лучом света другим нациям». Искушенный в риторике продавец поставил перед нацией зеркало, приглашая ее представить, что весь мир восхищается звездно-полосатым флагом. Будучи премьер-министром Британии, Маргарет Тэтчер постоянно обращалась к одному и тому же зеркалу. Во время и после Фолклендской войны она постоянно использовала патриотическую риторику: «Мы, британцы, верны себе и всегда остаемся умными, смелыми и решительными» (Barnett : ). Она заявила одному журналисту: «Мы испытываем необычайную гордость, верша дела, благодаря которым мы и стали известными… Мы прекратили отступление. Мы вновь обрели веру в себя, пережив экономические баталии у себя в стране, а затем испытали ее на прочность на расстоянии миль от родины» (цит. по: Young : –). Во всех этих случаях имеет место превозношение нации, поскольку «мы» преподносится как достойное «репрезентации», по крайней мере пока «вы» поддерживаете рекомендованную политику. Рейган открыто объявил Америку лучом света для других наций; Тэтчер хвалилась тем, какую необычайную гордость испытывала нация под ее руководством. Мэйджор превозносит британский дух, который не запугать. Шойбле говорит о необходимости патриотизма для Отечества и тем самым предполагает, что оно заслуживает патриотической лояльности. В этих версиях современного правого популизма есть и еще один элемент. Все они обращаются к прошлому, заявляя о возвращении или сохранении былой славы. В этом смысле все они боятся утраты. В своем выступлении Мэйджор говорил об угрозе тысячелетней британской истории и духу, которые он обещал защитить. Превознося Британию как лучшую в мире страну, он использовал небольшое слово «все еще»: она все еще остается лучшим местом, как если бы некие силы собирались согнать нацию с насиженного места. Шойбле заявляет, что нацио-
42 Майкл Биллиг
нализм не устарел, но нам необходимо продолжать его поддерживать. Согласно Рейгану, Америке необходимо показать, что она все еще служит лучом света для других наций. А Тэтчер заявляет о возвращении уверенности в себе: «мы» доказали, что нация все еще обладает этими прекрасными качествами; «мы» все еще делаем вещи, благодаря которым «мы» стали известными. Прошлое должно быть обретено вновь. Враги, которые отделяют «нас» от «нашего» славного прошлого и «нашей» неизменной идентичности, должны быть разбиты. Томас Шефф отмечает, что чувство стыда пронизывает всю риторику национализма (Scheff ). Все используемые примеры неявно содержат в себе чувство стыда: если «мы» посрамим прошлое, если «мы» отречемся от нашей драгоценной национальной сущности, то «нам» будет стыдно; «мы» больше не будем делать вещи, благодаря которым «мы» когда-то были известны; «мы» отречемся от «нашего» тысячелетнего наследия; «мы» больше не будем лучом света для других наций. Стыд легко перерастает в гнев (Retzinger ; Scheff ). Риторика патриотической карты вызывает гнев против тех, кто заставляет «нас» отрекаться от «нашего» наследия, «нашего» долга, «нашей» судьбы. Враги за рубежом угрожают лишить нас способности служить маяком для других наций и смеются над «нами», убеждая «нас» в том, что «мы» неспособны совершать героические деяния, благодаря которым «мы» некогда стали известными. И, что самое неприятное, возникает недовольство внутренними врагами — теми, кто хочет отречения от «нашего» наследия, тем, кто хочет заставить стыдиться «нас». Эти внутренние враги неприемлемы для «нас». Так, Тэтчер направила свою патриотическую риторику Фолклендов против бастующих шахтеров у себя в стране: шахтеры, которые отказались бастовать, были теми, кого «мы с гордостью называем лучшими британцами» (цит. по: Reicher ). Во время войны в Заливе американская пресса объявляла всех, кто не выражал поддержки президенту, непатриотичными внутренними врагами (Hackett and Zhao ). Помимо гнева существует еще и самовосхваление. И это самовосхваление может казаться вполне знакомым. В патриотической репрезентации используются привычные стереотипы, поэтому говорящий и аудитория вполне могут говорить об узнавании и повторном обретении себя («нас»). «Умные, смелые и решительные» — такими «мы» видим себя в риторическом зеркале. С использованием стереотипов, особенно в риторических клише патриотического дискурса, образуется амальгама воображения и его отсутствия. Джон Мэйджор, вскоре после разыгрывания патриотической карты на съезде консервативной партии, заявил, что Британия способна прожить пятьдесят лет «на одних только собственных ресурсах». И вновь он представлял себя достойным национального прошлого, убеждая нацию бороться с угрозой утраты. Он перечислил основные черты, которые несколько мистически представляли национальную целостность. БриЛ 1 (58) 2007
43
тания и дальше будет «страной длинных теней в деревнях, теплого пива, зеленых пригородов и собаководов» (Guardian, April ). Его поток метонимических стереотипов, в которых частные вещи использовались для репрезентации всей страны, сочетал образы людей, культуры и места — «наших» людей, «нашего» образа жизни, «нашей» родины. Британия — это не просто место собаководов и игроков в крикет; это также приют для зелени и длинных теней. Как и во всех таких метонимических стереотипизациях, репрезентация связана с исключением. Описания Мэйджора оказываются чересчур английскими: об отсутствии крикета в Шотландии не стоит и говорить. Его примеры относятся к мужчинам: он упоминает пиво и крикет, а не сладкий херес и иголки, подтверждая тем самым тезис Стюарта Холла (Hall b) о том, что национальный тип всегда был типом англичанина, а не англичанки. Мэйджор говорит о пригородах, а не о бедных районах; о площадке для крикета, а не о футбольном стадионе; о собаководах, а не о безработных. В этом описании нации отсутствуют шоссе, шахты и мечети. Искусно разбитая на части и избирательно идеализированная Британия выдается за целое. Частности представляют сущность, которая должна сохраниться в будущем. И неизменно предполагается, что эти важные частности (эта зелень, эта температура пива, наша игра в крикет) уникальны: сущностные черты «нашей» нации, «нашей страны» не встретишь нигде больше. Говоря так, политик использует навыки политического воображения, чтобы донести репрезентацию. Это воображение не вполне оригинально, поскольку Мэйджор с полной серьезностью заимствует многое из ироничных статей Джорджа Оруэлла. Сознательная политическая стратегия, стоящая за актом риторического воображения, позволяет опознать речь в качестве разыгрывания «патриотической карты». Но использование стереотипов означает, что воображение не свободно, так как стереотипизация связана с повторением. Как пишет Барт (Барт ), в каждом знаке дремлет одно и то же чудовище, имя которому — стереотип (повторение). Привычные частности используются для репрезентации понятного всем чувства «нас»; и в силу своей привычности репрезентация является повторением, которое связано с воображением невоображения. Спичрайтеры работают до ночи, взвешивая образы, сверяя действенность обращений с данными опросов. Их деятельное воображение тем не менее работает ради невообразимо знакомого. Для риторической репрезентации Родины необходимо, чтобы она в буквальном смысле представлялась вновь и вновь (или ре-презентировалась). Знакомый образ реющего патриотического флага. Реяние, в этом отношении, всегда является напоминанием, ре-презентацией и, следовательно, ограничением воображения. Более того, патриотическая карта предполагает, что знакомое находится под угрозой. Повторение прекратится, знакомое станет незнакомым, достойные люди
44 Майкл Биллиг
перестанут считаться таковыми, если «мы» не устоим перед теми, кто изнутри и извне стремится «нас» уничтожить. Таким образом, повторение — это не просто повторение. Оно содержит среди своих риторических возможностей знакомого монстра: уверенный в своей правоте призыв к праведному национальному гневу. По ту сторону патриотической карты
Патриотическая карта представляет собой особую политическую стратегию, но она не исчерпывает всего национализма в современной демократической политике. Иногда популистские правые, например Маргарет Тэтчер, говорят, что их — и только их — политика выражает интересы нации. Но не все флаги реют с одинаковой силой. Если Харрис прав, замечая, что национализм задает рамки современного политического дискурса, то полное искоренение его представляется невозможной задачей. Политика не станет свободной от национализма, даже если правые перестанут разыгрывать патриотическую карту. И даже когда флаги не реют изо всех сил, они продолжают отбрасывать тень на все множество непримечательных клише. Разыгрывающие патриотическую карту, обращаясь к знакомым стереотипам, не занимаются каждый раз созданием своей риторики заново. Они принимают традицию националистической аргументации, а не изобретают ее. Они могут отстаивать определенное видение того, кто «мы» такие и на что «мы» должны быть похожи; но они не создают ни «нас», ни «нашей» родины. Не случайно, что в выступлениях Клинтона и Буша после выборов Соединенные Штаты преподносились в почти одинаковых терминах. Оба кандидата на протяжении всей избирательной кампании выступали перед толпами, которые размахивали одинаковыми флагами. Клинтон обещал проводить внешнюю политику, которая не отличалась от бушевской; в Британии лейбористская партия поддержала политику Тэтчер в фолклендском вопросе, а будучи у власти, занялась проведением жесткой иммиграционной политики. В кампаниях политиков — разыгрывают они «патриотическую карту» или нет — можно услышать одинаковые банальности о «нашей» стране / нации / народе. Рудольфо Гильоне (Ghiglione ) проанализировал содержание выступлений, сделанных во время собраний левой партии Всегреческое социалистическое движение (PASOK ) во время всеобщих выборов в Греции. Почти % заявлений касались «нас» — «нас, партии» или «нас, страны». Еще % касались «народа», то есть «греков» или «вас, греков». Схожая закономерность проявилась также при рассмотрении речей правого французского политика Жака Ширака во время его провальной президентской кампании. Можно привести и другие примеры националистических клише. Они взяты из британских газетных статей конца года; но в этих статьях отражены почти все выступления крупных политиков во всех Л 1 (58) 2007
45
странах. В октябре года представитель победившей партии PASOK заявил о «начале новой эпохи, которая откроет новые горизонты для Греции и эллинизма» (Guardian, October ). Премьер-министр Новой Зеландии в своей кампании обращался к «духу Киви», заявляя о «новом настрое, новом оптимизме и уверенности новозеландцев в своих силах и будущем своей страны» (Guardian, November ). Премьерминистр Канады в своей обреченной на провал кампании заявляла, что ее оппоненты «надломят канадский дух» (Guardian, December ). Ни в одной из этих статей не говорилось, что политики разыгрывали патриотическую карту. Все они попросту опирались на стандартные, почти незаметные стереотипы, которые используются в выступлениях политиков. В основном популистские патриоты встречаются среди правых, но, поскольку национальное государство служит форумом для электоральной политики, левые также стремятся представлять нацию. Левые часто обращаются к тому, что Антонио Грамши называл «национальнонародной коллективной волей» (Gramsci : ff.; Fiori ). Эта формула Грамши сама по себе свидетельствует о степени национализации социалистической мысли в течение XX столетия. Чтобы «народная воля» утвердилась в качестве «национальной», она должна сохранять связь с нацией. Поэтому в этой фразе у Грамши происходит некритическое принятие практического мистицизма нации. Хотя Джон Мэйджор разыгрывал свою патриотическую карту перед партией и нацией, его противники в лейбористской партии также стремились предстать перед взором страны. В своем выступлении на съезде лейбористов осенью года покойный Джон Смит противопоставил образу «консервативной Британии» образ «лейбористской Британии»: «В Британии под властью тори недовольный и разочарованный народ рискует утратить веру в будущее». С другой стороны, «лейбористская Британия станет уверенным обществом, которое откроет двери для новых возможностей; обществом, которое смотрит в будущее» (Guardian, September ). Нация и «мы» упоминались привычным образом; и «общество» приравнивалось к нации. В следующем году на съезде лейбористов выступал новый лидер — Тони Блэр. Во время съезда лейбористы опубликовали в национальных газетах рекламные объявления с призывом к сторонникам сделать пожертвования в пользу партии. В этих объявлениях приводились семь строк из Блэра. В трех из них упоминалась «Британия»: «Лейбористское видение Британии… Лейбористское правительство сделает Британию… если вы разделяете это стремление перестроить Британию…». Четвертое предложение отсылало к «нашей стране»: «мы перестроим нашу страну…». Позади Блэра во время выступления на съезде все время висел партийный лозунг: «Новые лейбористы, новая Британия». Но пресса не описывала его выступления как размахивание флагом. Куда больше
46 Майкл Биллиг
внимания в статьях уделялось его заявлениям о социализме и его идеям об «обществе». И вновь «общество» и «нация» риторически сливались здесь в единое целое. Всюду присутствовали элементы национальной репрезентации, ибо нация была вписана в послание. «Мы», «наша страна», Британия, «британский народ», «нация» упоминались вновь и вновь. «Лейбористская партия, — заявлял лидер, — снова готова представлять весь британский народ». Зеркало нарцисса было повернуто к национальной аудитории, которая должна была быть представлена. «Британский народ — великий народ, — заявлял он, — мы — нация терпимости, новизны и созидания». И «у нас есть великая история и культура». Здесь даже слышен отголосок биологического национализма: «У нас есть врожденное чувство чести». Но «мы» не вполне совершенны: «если у нас и есть недостаток, то он состоит в том, что мы постоянно тянем время». «Я хочу построить нацию, которая гордилась бы собой, — сказал лидер, обратившись к своей аудитории в конце. — Наша партия — новые лейбористы. Наша цель — новая Британия. Новые лейбористы. Новая Британия». Бурные и продолжительные аплодисменты. Так и происходит напоминание о нации в риторике современных политиков. Вновь и вновь политики-знаменитости — правые и левые — включают имя нации в тексты своих выступлений. Национальное имя может упоминаться как знак, контекст и потенциальность. Эти знакомые слова, как и флаги, повисают в спокойном воздухе. Изменения в атмосфере без труда приводят их в движение. Легкое дуновение праведного гнева, и они вновь начинают реять. Дейксис родины
Незаметное напоминание в политическом дискурсе важно еще и потому, что слова политиков постоянно доносятся до массовых аудиторий. В ходе этого преодолеваются ограничений классической риторики. Гофман (Goffman ) проводил различие между «целевой аудиторией» и теми, кто нечаянно слышит, что говорится этой целевой аудитории. В современном политическом дискурсе различия между аудиториями часто стирается. Политики продолжают выступать с трибун перед собравшимися слушателями, но они хотят быть услышанными более широкой аудиторией, к которой они одновременно обращаются. Политики, выступающие перед сторонниками, стремятся получить одобрение, поэтому их риторические успехи могут быть показаны всей стране (Atkinson ; Heritage and Greatbach ). В электронную эпоху дистанционной передачи данных меняется не только стиль обращения (Jamieson ), но и сложный дейксис коротких слов. «Мы» может использоваться для отсылки к идентичности говорящего и аудитории, но неясно, кто составляет такую аудиторию. В этой двусмысленности
Л 1 (58) 2007
47
дейксиса короткие слова могут напоминать о родине и делать ее при этом «родной». Дейксис — это форма риторического указания; согласно лингвистам, «дейскис имеет дело со способами, которыми предложения связываются с определенными аспектами своих контекстов высказывания» (Brown and Levinson : ). Слова, вроде «я», «ты», «мы», «здесь» или «сейчас», обычно используются дейктически (Mühlhäusler and Harré ). «Сейчас» отсылает ко времени высказывания, а «здесь» к его месту. «Я», «ты» и «мы» связывают высказывание с говорящим и слушающим (Harré ). Для понимания значения дейктического высказывания слушатели должны интерпретировать его с точки зрения говорящего, поместив говорящего в центр интерпретационного мира: «я» — это говорящий, слушатели признают себя в «ты / вы», а единство говорящего и слушателей зачастую образует «мы». Некоторые лингвисты утверждают, что дейксис может быть сложным делом, связанным с междометиями и метафорами, а также существительными (Wilkins ). В речи о речи, когда говорящий подробно излагает слова другого говорящего, дейксис может стать еще более сложным, поскольку «здесь» и «сейчас» могут иногда, но не всегда, отсылать к контексту цитируемого говорящего, а не говорящего говорящего (Fleischman ; Maynard ). Несмотря на важность и частоту использования дейксиса в общении, эта тема по-прежнему остается «почти неизученной» лингвистами (Mühlhäusler and Harré : ). Большинство лингвистов считают общение лицом-к-лицу основной формой дейксиса. В таком общении «я», «ты», «мы», «здесь» и «сейчас», как правило, не вызывают вопросов. Обычно очевидно кто и с кем разговаривает, не говоря уже о том, когда и где происходит разговор. Дейктические слова как бы указывают на что-то конкретное: здесь и сейчас, в котором находятся разговаривающие. В случае современного политического дискурса дейксис более сложен. «Мы» — это обычно не просто говорящий и слушатели: «мы» может быть партией, нацией, всеми разумными людьми и множеством других комбинаций (Fowler ; Johnson ; Maitland and Wilson ; Wilson ). Если «мы» отсылает к аудитории, то аудитория может и не присутствовать физически, требуя работы «воображения» (Hartley ). Аудитория может даже не воображаться в качестве тех, кто действительно слушают выступление в различных местах при помощи телевидения или радио. Политики, риторически преподнося себя в качестве олицетворения нации, обращаются ко всей нации как своей аудитории, прекрасно сознавая, что их слова на самом деле достигнут лишь небольшого процента глаз и ушей нации и что они могут быть нечаянно услышаны другими. «Нам нужно быть более уверенными», — говорит Шойбле: «мы» отсылает не к тем, кто может услышать или прочесть его слова, а ко всем тем, кто принадлежит к «нашей отчизне». Мандела заявлял, что «мы — единый народ», открыто обращаясь в своем выступлении к нации в целом, соз-
48 Майкл Биллиг
навая, что его аудитория может включать множество людей за пределами Южной Африки. Дейксис родины обращается к национальному «мы» и помещает «нас» в «нашу» родину. Слово «это» часто используется для дейктического указания места. «Эта комната» или «этот стол» могут быть указаны напрямую в общении лицом к лицу, хотя даже в таких случаях речь в большей степени идет о риторике, чем о простом указании (Ashmore et al. ). Но невозможно физически указать на «эту страну»: на что здесь указывать? Выступающий в телевизионной студии или на трибуне не имеет объекта для указания. Страна — это весь контекст, который не ограничивается отдельными местами всякого слушающего или говорящего, и, следовательно, она не может быть указана как частное «здесь» говорящего (или слушателей). Джон Мэйджор говорил, что «эта страна все еще остается лучшей в мире», а Тони Блэр обещал: «под своим руководством я никогда не позволю этой стране оказаться в изоляции в Европе». В решающую ночь подсчета голосов после выборов Буш и Клинтон использовали ту же риторику. Клинтон говорил об «этой величайшей стране в человеческой истории», а Буш — об «этой, величайшей нации мира» (выделено мной. — М. Б.). Эта нация / эта страна: ни в одном из этих случаев не возникает сомнений, какая нация / страна является этой. Это «это» является местом невидимой и не могущей быть увиденной аудитории (или, по крайней мере, тех, кто считается принадлежащим к «нашей» нации). К нему обращаются как к национальному месту «нас», понятых как сообщество. Если словарь кажется подчеркнуто конкретным (как в «этом столе» или «этой комнате»), то слово указывает на нечто, что может быть схвачено в своей полноте и что всегда больше, чем географическое местоположение. Для того чтобы эта привычная фраза выполнила свое привычное риторическое дело, это место должно быть невообразимо воображаемым, а посылки о нации — принятыми всеми. Благодаря этому нация продолжает оставаться привычной и обжитой. Между языком дома и родины имеется сходство. Французский философ Гастон Башляр в своей «Поэтике пространства» говорил, что наш детский дом — это «наш первый мир, подлинный космос во всех смыслах этого слова». Соответственно, все населенное пространство «содержит в себе идею дома» (Bachelard : –). Национальное пространство обладает такими чертами, будучи воображаемым как домашнее пространство, уютным в своих границах и защищающим от опасностей внешнего мира. И «мы» нации на родине можем легко воображать «себя» в качестве своего рода семьи. Чтобы национальный дом был знакомым, «нам» необходимо сделать его таковым. Но «мы» не можем заниматься этим постоянно и сознательно. Чтобы чувствовать себя как дома, «мы» должны обыденно и бессознательно использовать язык создания родины. «Мы» должны каждодневно наполнять окружающую среду этим языком. И в этом отношении важны небольшие и незаметные Л 1 (58) 2007
49
слова дейксиса. Они помогают закрывать национальную дверь во внешний мир. Точно так же как существование «нас» предполагает существование «их», так и «эта страна» предполагает противопоставление «тем странам». Когда Мэйджор объявил, что «это» все еще остается лучшей страной в мире, он сравнивал «эту» с теми иностранными государствами, в которых он не задержался бы дольше, чем на выходные. Блэровская «эта страна» упоминалась в связи с остальной Европой, от которой она могла оказаться изолированной. Буш и Клинтон в «этой величайшей стране мира» имплицитно обращались к сравнению со всеми «теми» менее важными странами. Когда слова, создающие родину, используются регулярно, «нам» незаметно напоминают, кто «мы» и где «мы». «Мы» опознаемся даже без упоминания. В этом отношении национальная идентичность представляет собой привычный образ речи и слушания; это форма жизни, которая привычно закрывает входную дверь и запечатывает границы. Наблюдения одного дня
Могут выдвинуть возражение: возможно, описанные риторические формы напоминания и дейксиса ограничиваются речью профессиональных политиков. Если граждане сегодня прекрасно знают, чего стоят слова политиков, то такое напоминание может оказаться не слишком важным. Они могут быть словами, которые просто не будут никем услышаны. Возражение показывает, что существует необходимость в дальнейшей демонстрации того, что банальное напоминание о нации не является чем-то необычным и не ограничивается одной только политикой. Для банального воспроизводства национализма такое напоминание должно постоянно осуществляться в средствах массовой информации, не ограничиваясь простым повторением слов политиков. Для демонстрации такой систематичности неизбежно потребуется рассмотрение различных видов СМИ и массовой культуры за продолжительный период времени во многих странах. Особый интерес представляет напоминание в «обычные» дни, которые не являются национальными праздниками и не попадают на предвыборные кампании. Вместо такого систематического исследования здесь предлагаются показательные «Наблюдения одного дня» касательно напоминаний о нации в одной стране, в одном виде СМИ в течение одного дня: речь идет о британских общенациональных газетах за июня года. Ни одно время и место не может быть названо полностью «обычным». Во всей Британии в начале -х годов проблема национальной идентичности была важной темой для обсуждения. Консервативное правительство Джона Мэйджора продолжило идти по тэтчеровскому пути, сочетавшему свободную рыночную экономику с национальным авторитаризмом (см.: Hall a, b; Jessop et al. ). Помимо продолжающегося конфликта в Северной Ирландии и устойчивой политической
50 Майкл Биллиг
поддержки сепаратистской Шотландской националистической партии, непростые отношения Британии с Европейским Союзом вызвали раскол в стане консерваторов. Чтобы успокоить антиевропейское крыло, Мэйджор часто разыгрывал патриотическую карту, но его действия оказывали не слишком большое влияние на широкую аудиторию. В и в следующем году опросы общественного мнения показывали внезапное падение популярности британского правительства и лично его главы. С другой стороны, имелись убедительные свидетельства того, что патриотическая карта в форме страха относительно иммигрантов и «других» из Европы способствовала четвертой подряд победе консерваторов на выборах в году (Billig and Golding ; LaytonHenry ; Van Dijk ). Вообще в британском политическом контексте июня года было немало проблем, связанных с суверенитетом. Исторически Британия имеет вторую по численности аудиторию читателей газет в мире (Bairstow ). Почти две трети населения читают газеты по крайней мере трижды в неделю, хотя этот показатель постепенно снижается (Jowell et al. , ). Как и в других странах, газеты являются главным источником новостей для значительной части населения (Sparks ). Утренние газеты преимущественно являются общенациональными, а вечерние — местными. Для нашего исследования было выбрано десять крупных ежедневных национальных газет. Они традиционно делятся на три рыночные группы: «таблоиды» — Daily Star, Daily Mirror и Sun; «респектабельные» таблоиды — Daily Mail, Daily Express и Today; и «тяжеловесы» или широкоформатные газеты — Times, Guardian, Daily Telegraph и Independent, адресованные к аудитории из числа среднего класса. Термины «таблоид» и «широкоформатная газета» относятся не только к размеру страниц газеты: они отражают отношение газеты к своим читателям. Различие между таблоидом и широкоформатной газетой не является политическим и не связано с политическими пристрастиями редакторов. Mirror традиционно поддерживает лейбористскую партию. Today, Guardian и Independent можно назвать левоцентристскими газетами. Остальные, образующие большинство и в смысле общего числа газет, и в смысле численности читательской аудитории, поддерживают консервативную партию. Различие между таблоидом и широкоформатной газетой не зависит от собственника: News International Руперта Мердока владеет не только таблоидами Sun и Today, но и респектабельной Times. В среднем общие продажи этих десяти газет составляли тогда примерно .. экземпляров в день. Самой популярной газетой, продававшейся тиражом более трех с половиной миллионов экземпляров в день на протяжении первых шести месяцев года, была Sun; за ней следовала Mirror, продававшаяся в среднем менее одного миллиона экземпляров. В то же время читателей, которые говорят (или признаются), что читают Sun, меньше по сравнению с Mirror (Jowell et al. ). Л 1 (58) 2007
51
На десять газет, избранных для проведения наблюдений, приходилось % всех продаж национальных газет в Англии и Уэльсе (Monopolies and Mergers Commission ). Financial Times, одна из крупных газет, не включенных в исследование, имеет множество читателей за рубежом (Sparks and Campbell ). Ее продажи составляют , % от всех национальных газет в Британии; более , % составляют общие продажи коммунистической Morning Star и спортивных газет Sporting Life и Racing Post (Monopolies and Mergers Commission ). Собственно британская пресса не является общенациональной в том смысле, что по всему Соединенному Королевству продаются одни и те же издания. Некоторые газеты выходят в специальной редакции для Шотландии. В случае с Mirror шотландский эквивалент имеет собственное название — Daily Record. В Шотландии есть и своя собственная газета Scotsman, которая преподносится в качестве национальной в противопоставление ежедневным провинциальным шотландским газетам. Своя пресса есть и в Северной Ирландии. В этом отношении британская пресса, как и многие другие вещи, называемые «британскими», является английской. Называя «Наблюдения одного дня» национальным исследованием и ограничиваясь при этом английскими изданиями, мы уже принимаем конвенциональную гегемонистскую семантику «британского» национализма. Выбор дня для проведения наблюдений неизбежно оказывается произвольным. День приходится выбирать заранее, чтобы избежать предвыборных кампаний и намеченных национальных праздников. Я выбрал понедельник июня года, определив этот день за неделю. Никаких всеобщих выборов, международных саммитов или дней рождения в королевской семье на этот день не приходилось. Я не мог предсказать темы основных заголовков этого дня: будет ли это репортаж о политическом выступлении, чудовищном преступлении или скандале в королевском доме. У меня также нет никакого специального обоснования выбора этой даты по сравнению с другими, за исключением того, что она была удобной для меня. Напоминание о нации в ежедневных новостях
В этот день основной темой стало событие, которое было объявлено неожиданным и непредвиденным, хотя, принимая во внимания обстоятельства, оно вписывалось в предсказуемую и длительную закономерность. Все газеты, за исключением двух, поместили на первых полосах сообщения о бомбардировке Багдада американскими самолетами, действовавшими по приказу президента Клинтона. Star опубликовала историю о многочисленных фанатах, которые получили тепловые удары, ожидая начала поп-концерта на открытой площадке в Лондоне, а Sun, на следующее утро после налета на Багдад, вышла со следующим заголовком: «-летняя мумия-рок-звезда завела себе -летнего мальчика-
52 Майкл Биллиг
игрушку». Новость об американских бомбардировках появилась в Sun на четвертой полосе рядом с грудастыми девушками, привычными обитательницами третьей полосы. Бомбардировки Багдада были новостью, которая касалась нации самым непосредственным образом. Но, на первый взгляд, некоторые заголовки подавали историю как личную стычку президентов Клинтона и Хусейна. Times заявляла: «Клинтон предупреждает Саддама: не пытайся ответить нам!» Схожий заголовок был и у Star: «Только попробуй ответить и мы тебя раздавим! — предостерегает Клинтон». Первое же предложение гласило: «Этой ночью президент Клинтон пригрозил “прикончить” отъявленного злодея Саддама Хусейна» — позиция газеты обозначена очень четко. Личности — это не просто личности, ибо они персонифицируют нации. Об этом свидетельствует употребление личного местоимения во множественном числе: «мы» раздавим тебя; не пытайся ответить «нам». Здесь использовался дейксис репортажной речи: национальное «мы» — это не «мы» газеты и ее читателей, а «мы» взятого в кавычки Клинтона. В первом же абзаце статьи Star поместила индивидуальных участников в мир наций: с Саддамом Хусейном покончат, «иракский деспот решится ответить на ракетный удар Америки по Багдаду». Удар нанес не просто Клинтон — его нанесла Америка. Мишенью был не просто Багдад или Хусейн — ею был Ирак, нация. «Клинтон объявил об ударе по Ираку», — с таким заголовком вышла Independent. Жертвы среди гражданских были печальным побочным продуктом этого нападения на нацию: «Шестеро человек погибло во время ракетного удара по Ираку» (подзаголовок в Guardian). Америка и Ирак могли быть главными героями, но газеты описывали хор наций, отреагировавших на этот эпизод. Обычно нации и их правительства преподносятся как единое целое, зачастую метонимически олицетворяемое столицей. «Британия, Россия и другие американские союзники выразили твердую поддержку», — говорилось в Times. «Франция выступила с двусмысленной нотой, — писала Independent. — Париж сказал, что ему понятны причины удара…» Вполне обычный стиль. Много говорилось о том, что было сказано и сделано «Вашингтоном» и другими столицами. Семантические конвенции описывают мир национальных участников, в котором нации действуют через глав своих правительств. Общая модель соответствует освещению британской прессой бомбардировок Ливии президентом Рейганом (Fowler ). Рассказывая о нападении, газеты уделяли особое внимание тому, что это может означать для Британии. Газеты, поддерживавшие британское правительство, поместили образ Британии впереди международного хора: «Джон Мэйджор первым выразил поддержку налету», — писала Daily Mail, преданный сторонник консервативной партии. Правда, опасения вызывало положение трех британских граждан, помещенных в тюрьму в Ираке. Times вышла с заголовком на первой полосе: «Надежды заключенных не оправдались». Today, редакторы которой критиЛ 1 (58) 2007
53
чески относились к налету, вышла со статьей «На что им теперь надеяться?» с подзаголовком «Семьи британских заключенных осуждают налет на Ирак». Первый абзац статьи начинался со слов: «Семьи британцев, посаженных в тюрьмы Саддамом Хусейном, говорят, что из-за американского налета на Ирак их мужей приговорят к большим срокам заключения». И вновь происходит смешение личного и национального: Саддама Хусейна и Соединенных Штатов. Но это еще не все. Эта статья ориентирована на национальную аудиторию. Эта аудитория состоит из британцев, которые надеются на освобождение своих соотечественников. Более того, эта аудитория преподносится одновременно как «универсальная аудитория» (Perelman ; Perelman and Olbrecht-Tyteca ). Эти «надежды» из заголовков не приписываются каким-то конкретным людям: это даже не «наши надежды». Это существующие сами по себе универсальные надежды, которые должны разделяться всеми «нами», здравомыслящими читателями. Эти (разумные) надежды касаются будущего трех британцев, а не пострадавших жителей Багдада. Возможно, нет ничего удивительного в том, что новости наиболее сильной нации в мире, бомбардирующей столицу другой нации, приковывают к себе такое внимание. Не удивительно и то, что новости подаются в национальных рамках. Если бы речь о нации шла только в этой конкретной истории, «Наблюдения одного дня» оказались бы плохим подтверждением тезиса о банальном национализме. Однако нация упоминается не только в связи с бомбардировками Багдада. Во всех газетах этого дня были и другие статьи, в заголовках или первых строках которых содержались прямые отсылки к британскости: «Британия получила вчера тройную дозу хороших новостей» (Sun); «Температура в Британии превысила вчера ° по Фаренгейту» (Sun); «Последние культовые герои Британии» (Today); «Британцы в аферах с паспортами» (Today); «Британский подросток умер или просто лежит без движения?» (Today); «Новые причуды в питании поразили Британию» (Mirror); «Лучшие карикатуры Британии» (Mirror); «Чемпион Британии по скрэбблу» (Mail); «Проект для Британии» (Express); «Лучшие спасатели Британии» (Express); «худшие места в Британии для безработных» (Guardian); Конкорд и «британская аэрокосмическая промышленность» (Telegraph); «первый генный трансплантант Британии» (Telegraph) и т. д. И это исключая спортивные страницы, многочисленные упоминания о нации на которых будут рассмотрены позднее. Один случай напоминания о нации заслуживает особого внимания. Сегодня необязательно дожидаться официального праздника для того, чтобы размахивать национальным флагом. Наследие — быстро растущая индустрия, успешно продающая национальное прошлое как товар для отдыха (Hewison ). «Желанная ностальгия», особенно в национальном измерении, служит отличительной чертой современной западной культуры (Robertson , ; Turner ). Патриотические темы позволяют получить большую прибыль в маркетинговых кампаниях
54 Майкл Биллиг
для множества самых разных продуктов (Pedic , ). Проведение национальных праздников и торжеств спонсируется в расчете на увеличение продаж, причем национальные флаги и логотипы спонсоров прекрасно гармонируют друг с другом. В тот понедельник Mirror объявила о начале «недели британских пабов». Газета отметила это событие выпуском специального приложения «Великие британские пабы» с рекламой пивной отрасли и программой праздника. Как видно из названия недели, пабы оказывались не просто точками розничной продажи алкоголя: они преподносились в качестве иконы нации. Начиная с заголовка, в приложении развивались темы наследия и «национального» в первом лице множественного числа. Паб объявлялся «бастионом британской общественной жизни», то есть «нашей» общественной жизни: Четверть взрослого населения нации — 12 500 000 человек — бывает в пабах по крайней мере раз в неделю. И мы точно знаем, чего мы хотим от наших пабов.
Иностранцы считают «атмосферу британского паба непревзойденной». Пабы позволяют напомнить о родине знакомым способом: «Британская жизнь была бы иной без вывесок пабов». Великая неделя преподносилась как особое событие. Читатели Mirror не каждый понедельник получают бесплатное «руководство по блистательной традиции на страницах». Тем не менее «Британия» попадалась на глаза читателей — таблоидов или серьезных газет — в течение этого дня не раз. Некоторые заголовки и первые предложения могут привлечь внимание, но это внимание будет лишь кратковременным, а вскоре все, о чем говорилось в новостях, просто забудется. Неделя великого британского паба, не имея специального места в календаре, также обречена на забвение. Важна не память о конкретных событиях. Важно то, что стоит за всеми ними — то, что Стюарт Холл (Hall ) назвал «контекстом сознания». Частота упоминания наций свидетельствует о том, что в контексте сознания напоминание о них играет важную роль. Газеты и дейксис создания родины
Контекст сознания использует сложный дейксис «здесь» и «сейчас». «Сейчас» обычно понимается как «сейчас» свежих новостей. Со «здесь» дело обстоит сложнее. Газеты, как и телевидение, знакомят «нас» со свежими новостями со всего мира. Багдад, Вашингтон, Париж — «здесь» на странице. Но где «мы», читатели, и где «мы», авторы? Обычно газеты, как и политики, выступают перед страной. В своих редакционных статьях они используют национализированный синтаксис гегемонии, одновременно говоря для нации и за нее, и репрезентируя нацию в обоих смыслах «репрезентации». Они обращаются к национальному «мы», которое включает «мы» читателя и автора, а также «мы» универсальной аудитории. Л 1 (58) 2007
55
Так, Sun в редакционных статьях жаловалась, что Европейский Союз забирает «наши деньги». Под «нашими» средствами имелись в виду не средства газеты и не огромное состояние ее собственника. Это следовало читать как «мы» нации. Постоянный колумнист Today завершил свою статью следующим громким заявлением: «Пришло время, и мы сменили правительство. Пришло время, и мы сменили премьер-министра». «Мы» — это не «мы» автора и читателей Today; и не «мы» собственника, который и у Today, и у Sun один и тот же. И это не «мы» всего мира. Речь идет о национальном «мы», состоящем из «здравомыслящих» представителей нации, которые преподносятся как нация в целом. Это «мы» включает и не-читателей газеты, хотя к читателям обращаются как к соотечественникам. Национальное «мы» с его предполагаемой внутренней идентичностью идентичностей упоминается не только в популярной прессе, но и на самых серьезных страницах «серьезных» газет. Daily Telegraph в своих «Новостях бизнеса» помещает статью под заголовком: «Почему не нужно поднимать наши налоги». Это «мы» — национальное «мы», которое одновременно отождествляется с читателями и со всей нацией. Guardian может отстаивать иную экономическую политику, чем Telegraph, но она все равно обращается к схожему «мы». На экономической странице газеты присутствует статья под заголовком: «Как наш промышленный рассвет превращается в новый закат». Здесь не уточняется, кто эти «мы»: предполагается, что читатели узнают в нем себя. В самом тексте предложения перескакивают с множественного числа первого лица на название страны: «Враждебная к новшествам и производству, финансовая / корпоративная система правления Британии является основной причиной нашего отставания на протяжении большей части этого столетия»; «Возрождение предложения в Британии — это не просто технический вопрос или вопрос реформы; это вопрос того, кто мы и что мы». «Мы» — автор и читатель — считаемся британцами. Какие бы сложности у «нас» не возникали, «мы» знаем, что «мы» принадлежим «нашей» родине здесь и сейчас. Роджер Фоулер (Fowler ) в своей книге «Язык в новостях» говорит, что дейксис не так часто встречается в газетах по сравнению с обычным разговором. Возможно, это и так, если отождествлять дейксис с открытым использованием слов вроде «это», «здесь» и «мы». Редакторы, колумнисты и даже журналисты страниц деловых новостей иногда могут обращаться к читателям как к национальному «мы». Но в разделах новостей «мы» встречается не так часто. Тем не менее существуют другие привычные формы дейксиса, особенно дейксиса родины, которые указывают на национальный дом в контексте высказывания, когда нация становится местом, как центр мира, замкнутый в национальных границах. Можно привести три примера создания дейксиса родины: нация, погода и новостные блоки, посвященные событиям внутри страны. Детальный анализ наверняка позволит выявить множество других случаев.
56 Майкл Биллиг
Нация
Примеры из «Наблюдений одного дня» показывают, что фраза «нация» часто используется журналистами и политиками (Achard ). Mail пишет об «одном из самых желанных мужчин нации»: «в центре спортивного внимания нации» оказался британский теннисист. Express обсуждает средние компании, вклад которых «в благосостояние нации составляет почти четыре миллиарда фунтов». Guardian цитирует политика, говорящего об «интересах нации и любви к музыке». Today, используя дейксис цитирования, сообщает о «группе заднескамеечников, которая критикует нынешнюю оборонную политику, утверждая что премьер-министр ставит под угрозу безопасность нации». Нацией является Британия; в этом последнем примере, а также в других премьер-министром является британский премьер-министр. Читатели, если в заголовке или первом абзаце не говорится об обратном, могут быть уверенны, что статья посвящена их стране. Times уделяет особое внимание ядерной промышленности. Речь, конечно же, идет о британской ядерной промышленности, за исключением тех случаев, когда делаются специальные оговорки, что речь идет о другой стране. В противном случае, как правило, имеется в виду Британия: «промышленность хочет, чтобы правительство задумалось об удовлетворении долгосрочных потребностей в энергетических ресурсах для нее в XXI веке». Статьи в разделе деловых новостей в Telegraph также посвящены британской сцене, если не говорится об обратном: «В ключевых регионах произойдет сокращение безработицы…»; под «ключевыми регионами» следует понимать регионы Британии. Напротив, когда речь идет об иностранцах, всегда присутствует пояснение или уточнение, особенно в первых предложениях: «Два американских программиста…»; «Французская фармацевтическая компания Roussel-Uclaf предложила пятьсот миллионов фунтов…». В этих случаях «мы» знаем, что «мы» не «здесь», в «этой», «нашей» стране. В других случаях «мы» можем расслабиться у себя дома. Погода
Погода часто бывает темой новостей в печати. Во время наблюдений Star вышла со статьей о сотнях «получивших тепловые удары» в ожидании поп-концерта фанатов. В первых абзацах ничего не было сказано о месте проведения. Без уточнения места читатели справедливо могут предположить, что драма произошла «здесь», в Британии. Жара за рубежом не привлекает большого внимания. Само понятие «погода» предполагает обычно повторяемый национальный дейксис. В газетах обычно содержатся небольшие, малозаметные сообщения о погоде обычно под рубрикой «Погода». В Mirror — это «Погода на сегодня», а в постоянно стремящейся выделиться Sun инфорЛ 1 (58) 2007
57
мация о погоде приводится сразу под «Сводкой новостей». Сообщения о погоде обычно оформлены одинаково. В них изображена карта Британии без обязательной подписи, что это именно «Британия»: национальная география считается узнаваемой. Telegraph, Independent и Times содержат более подробные прогнозы с более крупной картой, которая включает Европу и Северную Атлантику. На этих картах британские острова обычно находятся в центре. В разделах о «погоде», как правило, сообщается о погоде в Британии, не называя ее саму, хотя отдельные части и регионы вполне могут обозначаться. Достаточно просто «страны»: «С утра на юге будет небольшой туман, но день будет ясным» (Sun); «Довольно тепло по всей стране» (Mail). И Times, и Guardian начинают свои репортажи одинаково: «Местами в прибрежных областях юго-западной Англии будет туман». Guardian приводит прогноз, согласно которому «на остальной территории страны туман быстро рассеется». Times пишет о «скором прояснении погоды в остальных местах». Под «остальными местами», конечно, следует понимать остальные места в Британии; это не относится к остальной карте северной Атлантики и вообще к погоде «за рубежом». Сходство сообщений о погоде в Guardian и Times не случайно. Сведения о погоде берутся из одного и того же официального источника (он обычно также указывается). В Times, Mail и Independent делается небольшое примечание: «Информация предоставлена Управлением метеорологии». Не нужно прибавлять прилагательное «британским», так как в этом мире погоды есть только одно Управление метеорологии. В национальном контексте метеорологи дают прогнозы нашей погоды. Наша погода со своими «другими» и «остальными» местами считается дейктическим центром родины. «Погода» кажется объективной физической категорией, хотя и замкнутой в национальных границах. В то же время известно, что мир погоды шире мира нации. Существует «погода за рубежом» и «погода в мире». Эти «остальные места» выходят за рамки «наших» остальных мест. Национальная родина дейктически помещается в центр, синтаксически копирующий карты Северной Атлантики. Все это воспроизводится в газетах; и все это помогает воспроизводить родину как место, в котором «мы» находимся у себя дома, «здесь» в привычном центре «нашего» повседневного мира. Новости страны
Дейксис родины не ограничивается небольшими словами, вроде «это» или «мы». Имеется еще один элемент устройства многих газет, особенно характерный для респектабельных изданий. Очевидно, что в британской прессе национальные новости превалируют над международными. Фоулер говорит об «этноцентризме» прессы, которая «интересуется странами, обществами и людьми, воспринимаемыми как свои» (Fowler : ). Сообщения о событиях в мире, например о бомбар-
58 Майкл Биллиг
дировке Багдада, могут попадать на первые страницы многих газет, но перекос в сторону Британии по-прежнему сохраняется. Sun сопротивляется давлению международных кризисов. «Мумия-рок-звезда», упоминаемая в ее заголовках, является британской; «мальчик-игрушка», как поясняется в статье, — испанец и безработный официант. Некоторое время спустя Мартин Кеттл написал статью для Guardian о принципах освещения «смертей и несчастий в новостях старой Флит-Стрит — шесть британцев здесь приравниваются к шестидесяти лягушатникам и шестистам иностранцам, живущим еще дальше» (Guardian, July ). Конечно, он писал о Флит-Стрит и британской журналистике, критикуя «наш» извращенный интерес к «себе». В таблоидах можно ожидать еще большего дисбаланса между описанием событий внутри страны и за рубежом. Можно также ожидать, что в них чаще будет упоминаться название нации. Чтобы установить частоту упоминания «британцев», «британского» и «Британии» в различных таблоидах и широкоформатных газетах в сочетании со словами «страна», «нация» и «мы, британцы», необходимо проведение куда более тщательного исследования. Но не следует считать, что более высокая частота упоминания имени нации неизменно свидетельствует о большей силе банального национализма. Дейксис родины может осуществляться более тонко, будучи включенным в структуры презентации, которые делают специальное упоминание о национальном местоположении необязательным. В день наблюдений и респектабельная Times, и таблоид Express сообщили о перспективах получения работы выпускниками университетов. Express ограничилась в своей статье Британией, упомянув вначале об исследовании, проведенном « ведущими британскими компаниями», и заметив, что «этим летом в Британии дипломы получат . студентов». Напротив, Times в своей статье вообще не сказала ни слова о Британии: «Возможности студентов, которые получат диплом с отличием, выросли на % процентов в -х годах, согласно докладу, опубликованному сегодня». В простом подсчете упоминаний Express выигрывает: в этой газете прямо говорилось о родине, тогда как в Times — нет. Express, как и большинство таблоидов, смешивает на одной странице сообщения о событиях в стране и за рубежом, хотя сообщения о событиях в стране обычно превосходят в количественном отношении зарубежные новости. Напротив, в респектабельных изданиях зарубежные новости отделены от отечественных и для них заведены различные страницы. Наверху каждой страницы написано, куда именно попал читатель. В Times подписано «В стране» и «В мире»; Telegraph использует деление на «Новости» и «Зарубежные новости», как если бы все новости были новостями о событиях в стране, если не делается специального пояснения; Independent выделяет новости «Внутри страны», «В Европе» и «В мире», а Guardian использует схожее трехчастное деление на «Внутренние новости», «Европейские новости» и «Международные новости». Л 1 (58) 2007
59
Во всех респектабельных газетах, независимо от их политической ориентации, проводится принцип новостного апартеида, когда новости своей страны и иностранных государств размещаются на отдельных страницах. Все, за исключением Telegraph, используют словосочетание «в стране / внутри страны» для обозначения событий, произошедших в национальных границах. Следовательно, всякий постоянный читатель Times, если он не заблудился в своей газете, знает, что статья о студентах университетов относится к событиям в «стране». Она помещена на странице, которая уже обозначена как территория страны. Респектабельные газеты обычно выстраивают свои новости таким образом, чтобы нация присутствовала в них, используя выражение Холла, как контекст сознания. Подписи вверху страниц — это не просто заголовки страниц. Подпись «в стране» указывает не только на содержание отдельной страницы: она напоминает о стране, в которой выходит газета и в которой предположительно живут ее читатели. Без этого сознания нам было бы сложно разобраться со знакомой территорией нашей газеты. Но у нас есть такое сознание, и мы уверенно взаимодействуем со структурой текста, которая использует национальные границы родины, разделяя мир на свою «страну» и «иностранные» государства, Heimat и Ausland. Так мы, читатели, оказывается дома у себя в стране и в мире домов. Мужественные руки, размахивающие флагом спорта
При помощи обыденного дейксиса разметки родины пресса может незаметно «вывешивать флаг» нации на своих страницах. Но это не значит, что этими «флагами» никто не «размахивает». Некоторые правые газеты, вроде Mail, Express, Sun и Telegraph, поддерживают правых игроков, разыгрывающих патриотическую карту, по крайней мере в британской политике. Тем не менее все газеты, независимо от своей политической ориентации, имеют раздел, в котором этим флагом размахивают постоянно и с большой радостью. Это спортивный раздел, предназначенный для мужчин. Как пишут Спаркс и Кэмпбелл, «читателем, вписанным в спортивные страницы, является, прежде всего, мужчина» (Sparks and Campbell : ). Возможно, не случайно, что еще одним важным местом открытого напоминания о нации в этот день стало приложение к Mirror «Великий британский паб». В нем превозносился институт, исторически служивший мужской территорией, которая бывала доступной для женщин только при особых обстоятельствах (Clark ; Golby and Purdue ). Пятьдесят лет тому назад проведенное «Мнением масс» исследование «Паб и народ» показало, что более % посетителей пабов в Британии составляли мужчины (Mass Observation : ). Mirror в своей здравнице британскому пабу словно не заметила его историческое и нынешнее мужское содержание. Вовсе не будучи мужской территорией, паб пре-
60 Майкл Биллиг
подносился как «наш» институт, «наша» старая традиция: и вновь часть представляла целое. Спорт, как и отводимые ему британской прессой страницы, исторически также принадлежит преимущественно мужчинам. Спорт может иметь свое собственное отдельное гетто в газетах, но он никогда не бывает просто спортом, как постоянно подчеркивает К. Л. Р. Джеймс, наиболее известный исследователь этой темы. Современный спорт имеет социальное и политическое значение, которое благодаря средствам массовой информации распространяется далеко за пределы одних только игроков и зрителей. Джеймс замечал по поводу спорта, который он любил и препарировал интеллектуально, что «людей, следящих за новостями крикета в газетах, намного больше», чем людей, читающих книги (James : xi). Также нужно отметить, что спортивные страницы повторяют распространенные стереотипы относительно нации, местности и расы, не говоря уже о мужественности (O’Donnell ). В день проведения наблюдений большинство «флагов» было поднято в честь «нас», «наших побед» и «наших героев». В этот день началась вторая неделя ежегодного теннисного турнира в Уимблдоне, на котором состязались лучшие профессиональные теннисисты обоих полов со всего света. Перед началом турнира Sun в буквальном смысле напечатала на одной из своих полос флагшток с гордо реющим британским флагом. Идея была в том, чтобы показать остальным, что Британия вне конкуренции. Sun была не единственной газетой, превозносившей успехи Британии или, скорее, ее способность избежать быстрого поражения в теннисе. Если Star писала о «новом британском герое Уимблдона», а Mirror прославляла «Британского теннисного героя Эндрю Фостера», который «оправдал надежды, возлагавшиеся на теннис британцами», то респектабельные газеты доносили то же послание при помощи более многословных фраз. Times под заголовком «Британцам доставляют удовольствие выпады критиков» писала, что «британцы всегда были достаточно отважными для того, чтобы побеждать». Обозреватель тенниса в Guardian утверждал, что первая неделя Уимблдона была особенно «памятной» из-за того, что британским игрокам удалось сделать, вопреки нашим ожиданиям». Здесь о нации напоминали со вкусом. «Мы» не прославляем «себя» бесстыдным и открытым образом, поднимая или опуская иконографические флаги на газетной полосе, как в Sun. Прославление объективируется: событие просто становится «памятным», как если бы памятность была неким объективным свойством. Отдельная коллективная память — «наша память» — неявно отождествляется с универсальной памятью. Каждый или все разумные люди будут помнить о том, как британцам удалось избежать поражения. Правая пресса, которая обычно поддерживает политиков, «размахивающих» флагом нации, называла патриотизм уместной реакцией. Mail прославляла «великобританскую преданность этому наиболее почитаеЛ 1 (58) 2007
61
мому летнему институту», заявляя, что «этот патриотизм в малом имеет большое значение». Telegraph, сетуя, что «последний удержавшийся британский игрок выступит не на самом престижном корте», заявила, что «остальные соображения, например положение в турнирной таблице, должны занимать подчиненное положение в сравнении с патриотическими и народными чувствами». «Народные чувства» в этом контексте следует считать «нашими» чувствами; «патриотические соображения» также являются «нашими»; другие страны и другие патриотизмы не имеют значения. «Наш» мир и «наш» патриотизм дейктически находятся на центральном корте. В день проведения наблюдений было немало возможностей для напоминания о нации в связи со спортом. За день до этого в Риме завершился европейский чемпионат по легкой атлетике. Заголовки таблоидов и респектабельных газет рассказывали, как бравые британские мужчины добились второго места благодаря своим показателям во время последней эстафеты. «Это была великая эстафета, парни!» — гласил заголовок Sun. В тексте говорилось, что «Британия провела эпическую кавалерийскую атаку… наши спортсмены совершили чудо» и т. д. Mirror вышла с заголовком: «Британские герои сделали всех». И еще великое множество слов в адрес «славных британцев». О победивших российских командах (мужчинах и женщинах) почти ничего не говорилось, и они явно не были героями. Респектабельные газеты ни чем не отличались. Основной заголовок в Independent: «Прыжок Джексона воодушевил Британию». В Guardian: «Британия перестроила Рим». Было еще немало британских героев, которыми восхищались в этот день. Британская команда по регби разбила новозеландскую команду в Веллингтоне. В серии из трех матчей это была единственная победа британцев после двух поражений. Но реакция все равно была громкой: «Привет британским героям регби!» (Mirror); «Стая львов доказала свое право на место в истории» (Times). Guardian заявила, что «трудно переоценить важность победы в Веллингтоне». Матч был «победой», а не «поражением». Подбор слов должен сделать так, чтобы читатель занял британскую (а не новозеландскую или нейтральную) точку зрения. Это должен быть неявный и, следовательно, «нейтральный» выбор. Guardian заслуживает более пристального внимания. Политика этой газеты является наиболее либеральной в британской качественной прессе и преподносится как образец просвещенности и честности. Она часто дистанцируется от вульгарного шовинизма таблоидов, высказывая беспокойство относительно «наблюдающейся таблоидизации Британии» (Guardian, February ). Газета следует распространенной практике ассоциации национализма с крайними проявлениями «других». Тем не менее спортивные страницы воспроизводят типично британский образец поведения, призывая читателей гордиться «нашими» победами и славить «наших» героев. «Веллингтонская победа» описывалась подробно, но о матче по регби между Южной Африкой и Францией, кото-
62 Майкл Биллиг
рый происходил в том же месте и в то же время, была написана всего пара строк. Корреспондент по гребле из Guardian говорил о «надеждах, возлагаемых Британией» на Хенлейскую регату. В статье об этой гонке появилось даже националистическое измерение: «Надежды на британский успех в двух международных кубках на морской воде не оправдались…» Репортер ничего не говорит о других национальных надеждах. Речь идет только о британских надеждах, как и в главных статьях того дня о «надеждах» по поводу британских заключенных в Ираке. Эти надежды существуют сами по себе: в качестве носителя этих надежд не называется никто конкретный. Эти надежды существуют в каком-то универсализированном и объективированном пространстве в горизонте «нашего» мира. Могут возразить, что «Наблюдения одного дня» проводились не в обычный день в том, что касалось спортивных напоминаний о нации. В конце концов, именно на лето намечены многие спортивные состязания, например теннисный турнир в Уимблдоне. Также в понедельник многие газеты пишут о спортивных событиях за неделю. Кроме того, Британия — это страна, в которой спорт имел большое культурное значение на протяжении последних полутора веков; и многие важные организованные виды спорта в сегодняшнем мире зародились в XIX веке в Британии. Если, как отмечает К. Л. Р. Джеймс, спорт — это часть культурной и политической истории, то различные виды напоминания о нации, встречающиеся в британской национальной прессе, нельзя автоматически переносить на весь мир. С другой стороны, общий этос международных спортивных турниров, по определению, пересекает национальные границы: Олимпийские игры, Кубки мира, Уимблдон и т. д. — это глобальные события, часть глобальной культуры. Возможно, в других местах в другие времена года и дни недели на спортивных страницах встречается меньше напоминаний о нации, но на это не следует слишком рассчитывать (O’Donnell ). Детальный мониторинг позволил бы разрешить проблему. С другой стороны, нужно сказать, что международные спортивные события происходят всегда, готовятся или заканчиваются. Спорт — это не что-то периферийное в современном мире; спортивные соревнования проводятся по всему миру регулярно и пользуются большой спонсорской поддержкой. Как утверждают Элиас и Даннинг (Elias and Dunning ), досуг и развлечения существенно преобразились благодаря спорту. Без спортивных страниц не обходится ни одна газета, и они никогда не бывают пустыми. Каждый день по всему миру миллионы людей читают эти страницы, делятся поражениями и победами, чувствуя себя дома в этом мире развевающихся флагов. Спорт, война и мужское
Каково значение этого повседневного напоминания о нации, выявленного в ходе «Наблюдений одного дня»? Здесь очень важна проблема мужского. Спортивные страницы — это мужские страницы, хотя они Л 1 (58) 2007
63
и не преподносятся в качестве таковых. Они кажутся страницами для всей нации, как британский паб преподносится в качестве института для всех британцев. На иностранных полях мужчины завоевывают свои трофеи или теряют свою честь, вступая в сражение от имени нации. Читателей, преимущественно мужчин, призывают считать достижения этих мужчин достижениями всей страны; считается, что спортсмены отстаивают честь всей нации. Параллель между спортом и войной кажется очевидной, хотя природа этой связи неясна. Просто — слишком просто — считать постоянное зрелище международных спортивных состязаний заменой войны. Там, где нации когда-то вели реальные битвы, они сублимируют свою агрессивную энергию в борьбу за первенство на игровом поле (Eriksen : ). Спортивные страницы, приглашая читателей помахать флагами, повторяют язык войны. Нередко используются военные метафоры (поражение, нападение и т. д.) (Sherrard ). Если спорт — это сублимация, то размахивание флагами — это предохранительный клапан для выхода агрессивной мужской энергии и превращения мира в более спокойное место. Но эта успокаивающая мысль кажется сомнительной. Имеется множество свидетельств того, что телевидение не ведет к такому преобразованию «агрессивной энергии» (Berkowitz ; Cumberbatch and Howitt ). Более того, связь между спортом и политикой не позволяет первому стать просто символическим замещением последнего. Умберто Эко иронично говорит, что «спортивные дебаты (я имею в виду спортивные передачи, разговоры о них, разговоры о журналистах, которые говорят о них) — это простейшая замена политических дебатов» (Eco : ). Но спорт не ограничивается игрой на поле и отводимыми ему площадями в газетах. Он вторгается в политический дискурс. Политики часто используют спортивные метафоры, в том числе и те, что напоминают о войне (Shapiro ). Никсон, в частности, любил аналогии с боксом (Beattie ). Маргарет Тэтчер предпочитала язык крикета, говоря при этом, что она «играет за Британию». Американский президент традиционно открывает бейсбольный сезон, бросая первый мяч. Джон Мэйджор, обращаясь к своей партии на съезде в году, провозгласил политику «возвращения» конкурентного спорта в «сердце школьной жизни»: он называл спорт «частью британского инстинкта, частью нашего характера». И, как полагал Эко, спорт может заменить политические дебаты, тем самым способствуя развитию опасной политики «нас» и «их», выходящей за рамки дебатов. В Италии Сильвио Берлускони, медиамагнат и собственник лучшего профессионального футбольного клуба Италии, провел успешную президентскую кампанию, используя символы, связанные со спортивной поддержкой национальной футбольной команды. Его ролики на телевидении завершались футбольной кричалкой «Forza Italia». Одержав победу на выборах, новый президент ввел крайне правых в свою правительственную коалицию.
64 Майкл Биллиг
Спорт не просто содержит отголоски войны, но и может служить символической моделью для понимания войны. Толпы народа, встречавшие британские войска, возвращавшиеся после Фолклендской войны с победой, орали и размахивали флагами так, словно они встречали футбольную команду, которая выиграла чемпионат мира. Во время войны карикатуристы часто описывали столкновения как футбольный матч (Aulich ). Участники сражений, например, американские пилоты во время вьетнамской войны, нередко используют метафоры игровой площадки для описания своего опыта (Rosenberg ). В этом смысле война казалась чем-то знакомым. Нельзя забывать и о проблеме гендера. Именно мужчины каждый день видят размахивание флагом на спортивных страницах. Хотя создание национального государства позволило женщинам влиять на политическую жизнь в невиданном доселе масштабе (Colley : ch. ), среди граждан сохраняется гендерное неравенство в правах и обязанностях (Lister ; Williams ; Yuval-Davis , ). Ведь именно от мужчин ожидают отклика на призыв государства к оружию; именно они ведут войны, стреляют сами и попадают под обстрел, насилуют, но не бывают жертвами изнасилования, во имя родины (Jones ). Как утверждает Джин Бетке Эльштайн, молодых мужчин на поле битвы привлекает самопожертвование, а не агрессия: «Молодой мужчина идет на войну не столько для того, чтобы убивать, сколько для того, чтобы отдать свое частное тело большему телу, политическому телу (Elshtain : ). Не сложно создать политический кризис, который ведет к войне; сложнее создать готовность к самопожертвованию. Необходимы предварительные повторения и напоминания, чтобы в судьбоносный момент мужчины и женщины знали, как поступить. И каждый день производится банальная подготовка. На спортивных страницах, просматривая результаты выступлений любимой команды, мужчины читают о действиях других мужчин, участвовавших в баталии, во имя большего тела, команды. И часто команда отождествляется с нацией, отстаивающей свою честь перед иностранцами. На кону стоит неопределенная добавленная ценность чести. В «Наблюдениях одного дня» личное самопожертвование во имя нации постоянно превозносилось на спортивных страницах. Один спортсмен («герой, пожелавший остаться неизвестным») сказал, что «когда твоя страна нуждается в тебе… невозможно сказать “нет”» (Mail). В той же газете сообщалось о герое регби, который, несмотря на травмы и боль, продолжал бороться, отстаивая честь нации перед Новой Зеландией. «Англизированный валлиец в центре веллингтонской компании» (описание, которое само по себе напоминает о военной истории), закончил с «одним подбитым глазом, одним забинтованным коленом, головой и разбитой скулой». По его словам, «нужно было победить или умереть». Л 1 (58) 2007
65
Чтение новостей о крикете, футболе или бейсболе не похоже на чтение заявлений министра финансов или сообщений о «реакции Токио» на налет на Багдад. Из чтения спортивных сообщений не вытекает никаких обязательств. Спортивные страницы — это тексты для удовольствия. И день за днем миллионы мужчин стремятся извлечь удовольствие из чтения этих страниц, восхищаясь героизмом во имя нации, наслаждаясь прозой, которая интертекстуально напоминает о войне. Такие удовольствия не могут быть невинными. Если нацию «вывешивают», то обычные напоминания могут также служить репетицией; повторение прошлого служит подготовкой к будущему. Возможно, мы — или наши дети или внуки — смогут ответить однажды с готовностью или сожалением на призыв нашей страны «победить или умереть». Призыв будет знакомым; обязательства известны заранее; их слова не ограничиваются областью нашего удовольствия. Заключительное признание
В самом начале я писал, что при такой распространенности банального национализма анализ требует признательного (или даже исповедального) тона. Следы национализма и размахивания флагами встречаются не только у других. От аналитиков также требуется признание. Язык признания требует перехода от множественного числа к единственному. Я и сам читаю спортивные страницы, переходя к ним быстрее, чем следовало бы, учитывая сообщения о страданиях на других страницах. Я регулярно отвечаю на призывы поддержать спортивный триумф нации. Мне приятно, если соотечественник бегает быстрее или прыгает выше иностранцев. Я не знаю, почему это так. Я хочу, чтобы национальная команда разбила команды других стран, забила больше голов и т. д. Поэтому международные матчи кажутся более важными, чем домашние: дополнительное возбуждение от соперничества, некая неопределенность. Каждый день я просматриваю результаты матчей в газетах, не задумываясь об этом. Я не спрашиваю себя, почему я делаю это. Я просто делаю так по привычке. В каком-то смысле признание не является по-настоящему личным. Оно делается, исходя из того, что «я» признание может быть умножено многократно: вина, не будучи только моей, вряд ли похожа на вину. Бенедикт Андерсон говорил, что чувство национальной общности создается знанием, что все остальные члены нации выполняют повседневный ритуал чтения одной газеты. Но это не может быть так просто. Люди знают (должны хотеть знать информацию), что другие читают те же спортивные новости. Однако ритуал может воспроизводить разделение, а не чувство спортивной общности. Андерсон, конечно, прав, подчеркивая важность газет в воспроизводстве нации. Они действуют напрямую, через свои послания, стереотипы, дейксис, а не через создание возможности того, что Фрейд назы-
66 Майкл Биллиг
вал «вторичной идентификацией» или воспринимаемым ощущением сходства. В этом отношении удовольствие от размахивания спортивным флагом — это не единственное, в чем нужно признаться. Я также должен сделать еще одно (без) личное признание: я читаю новости «страны» с большим интересом; я не возражаю против того, чтобы они излагались более подробно; обычно я жду их. И так поступаю не только я, но и многие другие — мужчины и женщины. Напоминание о нации ограничивается только спортивными страницами, поскольку нация не исчезает в моменты между коллективными прославлениями. Национальная основа распространяется и на другие разделы новостей. Не ограничивается спортивными страницами и сам спорт. Теннисный турнир в Уимблдоне — едва ли не единственное из спортивных событий в Британии, вызывающее одинаковый, хотя и не всеобщий, интерес и у мужчин, и у женщин. Примечательно, что новый британский герой, которому дали избежать раннего поражения, не раз появлялся на других страницах сфотографированным в красивых неспортивных позах. «Фанатки охотятся за Энди», объявляла Mirror на странице новостей; британских игроков «осаждают женщины». Если мужчин побуждают подражать национальным героям, то женщин призывают любить их. Лично я избегаю газет, которые обращаются к своим читателям (мужчинам и женщинам) как к соотечественникам; меня не интересуют и «страницы для женщин». Мы, читатели, с готовностью принимаем дейксис родины и разделение новостей на «в стране» и «за рубежом». Мы чувствуем себя уверенно с газетой, которая уделяет больше внимания новостям в границах своей страны. Это важно, потому что, при всей патриархальности национального государства и участии мужчин в действительных сражениях, национализм не ограничивается только мужчинами. Мужчин могут призывать пожертвовать своими телами, но женщин самих готовят пожертвовать своими сыновьями и мужьями; и во время Первой мировой войны самопожертвование старшего брата вызывало особое уважение и зависть (Woollacott ). Как подчеркивает Эльштайн (Elshtain , ), войны немыслимы без участия женщин в роли патриотических матерей и сиделок — без женщин, откликающихся на призыв полюбить воинов-мужчин. Во время войны в Заливе опросы общественного мнения показали большую поддержку со стороны американских женщин, которые часто выказывали заботу о «наших мальчиках», открыто вывешивая желтые ленты (Boose ). Как сообщают Коновер и Шапиро (Conover and Sapiro ), среди сторонников войны — и вообще увеличения военных расходов — не было большого различия между мужчинами и женщинами. Еще больше впечатляет, что, по замечанию авторов, «феминистки были склонны поддерживать войну точно так же, как и нефеминистки (Conover and Sapiro : ). Если женщины, включая феминисток, оказывают такую поддержку в моменты национального кризиса, Л 1 (58) 2007
67
они также подготовлены для жизни в мире национальных лояльностей. Банальные напоминания о близости родины направлены и молчаливо принимаются не только мужчинами. Повседневный дейксис родины пересекает разделения гендера. «Нам» всем постоянно напоминают, что «мы» живем «здесь», на «нашей» драгоценной родине. Нация — это не что-то далекое в современной жизни; она присутствует в «наших» небольших словах, в знакомых рассуждениях и высказываниях, которые мы считаем само собой разумеющимися. Либералы, социалисты и феминистки, независимо от своих представлений об идеальном будущем, не могут забыть о «своей» нации. Мы также населяем этот мир наций. Мы также подготовлены к этому — или, скорее, мы готовим к нему самих себя. Наши слова также отражают условия своего высказывания. И газеты не единственные переносчики «этноцентризма». Банальность национализма простирается на анализ. Здесь я рассмотрел прессу своей родины. Я не говорил о том, что происходило в других местах. Анализ ограничивался моей страной, хотя он и обращен к предположительно универсальной аудитории. Постоянное напоминание о нации гарантирует, что, несмотря на переполненность мира информацией, мы не забываем о своей родине. Плебисцит — в привычном дейксисе или спортивных кричалках — воспроизводит национальное государство. Хотя нас готовят к будущим угрозам, разговоры о них — это все же не главное. Главное — это форма чтения или смотрения, понимания и принятия за данность; это форма жизни, в которой «нас» постоянно призывают расслабиться, почувствовать себя как дома в границах родины. И этой формой жизни является постоянно возобновляемая национальная идентичность, кажущаяся нам такой привычной. Перевод с английского Артема Смирнова
Литература Барт Р. (). Избранные работы. Семиотика. М.: Прогресс. Бахтин М. (). Эстетика словесного творчества. М.: Искусство. Фукуяма Ф. (). Конец истории и последний человек. М.: АСТ . Achard P. (). Discourse and social praxis in the construction of nation and state, Discourse and Society, , –. Ashmore M., Edwards D., Potter . (). The bottom line: the rhetoric of reality demonstrations, Configurations, , –. Atkinson J. M. (). Our Masters’ Voices. London: Methuen. Aulich J. () Wildlife in the South Atlantic: graphic satire, patriotism and the Fourth Estate. In J. Aulich (ed), Framing the Falklands War. Buckingham: Open University Press. Bachelard G. (). The Poetics of Space. Boston: Beacon Press. Bairstow T. (). Fourth-Rate Estate. London: Comedia.
68 Майкл Биллиг
Barnett A. (). Iron Britannia. London: Allison and Busby. Beattie G. (). All Talk. London: Weidenfeld & Nicolson. Billig M., Golding P. (). The hidden factor: race, the news media and the election, Representation, , –. Boose L. E. (). Techno-muscularity and the ‘boy eternal’: from quagmire to the Gulf. In M. Cooke and A. Woollacott (eds), Gendering War Talk. Princeton, NJ : Princeton University Press. Berkowitz L. (). Aggression: its Causes, Consequences and Control. New York: McGraw Hill. Brown P., Levinson S. C. (). Politeness: Some Universals in Language Use. Cambridge: Cambridge University Press. Burke K. (). A Rhetoric of Motives. Berkeley, CA : University of California Press. Clark P. (). The English Alehouse: a Social History, –. London: Longman. Colley L. (). Britons. New Haven, CT : Yale University Press. Conover P. ., Sapiro V. (). Gender, feminist consciousness and war, American Journal of Political Science, , –. Cumberbatch G., Howitt D. (). A Measure of Uncertainty. London: John Libbey. Eco U. (). Travels in Hyperreality. London: Picador. Elias N., Dunning E. (). Quest for Excitement. Oxford: Basil Blackwell. Elshtain J. B. (). Women and War. Brighton: Harverster Press. Elshtain J. B. (). Sovereignty, identity, sacrifice. In M. Ringrose and A. J. Lerner (eds), Reimagining the Nation. Buckingham: Open University Press. Eriksen T. H. (). Ethnicity and Nationalism. London: Pluto Press. Fiori G. (). Antonio Gramsci: Life of a Revolutionary. London: Verso. Fleischman S. (). Discourse as space / discourse as time: reflections on the metalanguage of spoken and written discourse, Journal of Pragmatics, , –. Fowler, R. (). Language in the News. London: Routledge. Giddens A. (). The Consequences of Modernity. Cambridge: Polity Press. Ghiglione R. (). Paroles de meetings. In A. Trognon and J. Larrue (eds), Pragmatique du discours politique. Paris: Armand Cohn. Goffman E. (). Forms of Talk. Oxford: Basil Blackwell. Golby J. M., Purdue A. W. (). The Civilisation of the Crowd Popular Culture in England, –. London: Batsford. Gramsci A. (). Prison Notebooks. London: Lawrence & Wishart. Hackett R. A., Zhao Y. (). Challenging a master narrative: peace protest and opinion / editorial discourse m the US press during the Gulf War, Discourse and Society, , –. Hall S. (). Introduction. In A. C. H. Smith, Paper Voices. London: Chatto & Windus. Hall S. (a). The toad in the garden: Thatcherism among the theorists. In C. Nelson and L. Grossberg (eds), Marxism and the Interpretation of Culture. London: Macmillan. Hall, S. (b). Authoritarian populism. In B. Jessop, K. Bonnett, S. Bromley and T. Ling (eds), Thatcherism. Cambridge: Polity Press. Hall S. (b). The local and the global: globalization and ethnicity. In A. D. King (ed.), Culture, Globalization and the World-System. Basingstoke: Macmillan. Hall S., Held D. (). Citizens and citizenship In S. Hall and M. Jacques (eds), New Times. London: Lawrence & Wishart. Harré R. (). The discursive production of selves, Theory and Psychology, , –.
Л 1 (58) 2007
69
Harris R. () Gotcha! The Media, the Government and the Falklands Crisis. London: Faber. Hartley J. (). Teleology: Studies in Television. Routledge: London. Held D. (). The decline of the nation state. In S. Hall and M. Jacques (eds), New Times. London: Lawrence & Wishart. Held D. (). The development of the modern state. In S. Hall and B. Gieben, Formations of Modernity. Cambridge: Polity Press. Heritage J., Greatbach D. (). Generating applause: a study of rhetoric and response in party political conferences, American Sociological Review, , –. Hewison R. (). The Heritage Industry. London: Methuen. James C. L. R. (). Cricket. London: Allison and Busby. Jamieson K. H. (). Eloquence in an Electronic Age. Oxford: Oxford University Press. Jessop B., Bonnett K., Bromley S., Ling T. (). Thatcherism. Cambridge: Polity Press. Johnson D. M. (). Who is we?: constructing communities m US -Mexico border discourse, Discourse and Society, , –. Jones A. (). Gender and ethnic conflict in ex-Yugoslavia, Ethnic and Racial Studies, , –. Jowell R., Witherspoon, S. and Brook, L. (). British Social Attitudes: the Report. Aldershot: Gower. Layton-Henry, Z. (). The Politics of Race in Britain. London: Allen and Unwin. Lister, R. (). Dilemmas in engendering citizenship. Paper presented at Crossing Borders Conference, Stockholm, May . Magnusson, W. (). The reification of political community. In R. B. J. Walker and S. H. Mendlovitz (eds), Contending Sovereignties. Boulder, CO : Lynne Reinner. Maynard, S. K. (). Images of involvement and integrity: rhetorical style of a Japanese politician, Discourse and Society, , –. Maitland, K. and Wilson, J. (). Pronominal selection and ideological conflict, Journal of Pragmatics, , –. Meyrowitz, J. (). No Sense of Place. Oxford: Oxford University Press. Monopolies and Mergers Commission (). The Supply of National Newspapers. London: HMSO . Mühlhäusler, P. and Harré, R. (). Pronouns and People. Oxford: Basil Blackwell. O’Donnell, H. (). Mapping the mythical: a geopolitics of national sporting stereotypes, Discourse and Society, , –. O Tuathail, G. and Agnew, J. (). Geopolitics and discourse: practical geopolitical reasoning in American foreign policy, Political Geography, , –. Pedic, F. (). Effect on social self-esteem of nationalist appeals in corporate image advertisements, Australian Journal of Psychology, , –. Pedic, F. (). Persuasiveness of nationalistic advertisements, Journal of Applied Social Psychology, , –. Perelman, C. (). The New Rhetoric and the Humanities. Dordrecht: D. Reidel. Perelman, C. and Olbrechts-Tyteca, L. (). The New Rhetoric. University of Notre Dame Press: Indiana. Postman, N. (). Amusing Ourselves to Death. London: Methuen. Reicher, S. (). Stating the nation: an argumentative approach to the definition and salience of national identities. Paper delivered at Conference of European Association of Experimental Social Psychology, Lisbon, September, .
70 Майкл Биллиг
Renan, E. (). What is a nation? In H. K. Bhabha (ed.), Nation and Narration. London: Routledge. Retzinger, S. M. (). Violent Emotions. Newbury Park, CA : Sage. Riddell, P. (). Honest Opportunism. London: Hamish Hamilton. Robertson, R. (). After nostalgia? Wilful nostalgia and the phases of globalization In B. S. Turner (ed.), Theories of Modernity and Postmodernity. London: Sage. Robertson, R. (). Globalization: Social Theory and Global Culture. London: Sage. Rosenberg, S. D. (). The threshold of thrill: life stories in the skies over South-East Asia. In M. Cooke and A. Woollacott (eds), Gendering War Talk. Princeton, NJ : Princeton University Press. Scheff, T. J. (). Microsociology: Discourse, Emotion and Social Structure. Chicago Chicago University. Scheff, T. J. (). Bloody Revenge: Nationalism, War and Emotion. Boulder, CO : Westview Press. Shapiro, M. J. (). Representing world politics: the sport / war intertext. In J. Der Derian and M. J. Shapiro (eds), International / Intertextual Relations. Lexington, MA : Lexington Books. Sherrard, C. (). Gender and aesthetic response: sports reporting. Paper presented at conference of British Psychological Society, London, December . Shotter, J. (a). The Cultural Politics of Everyday Life. Milton Keynes: Open University Press. Sparks, C. (). The popular press and political democracy. In P. Scannell, P. Schlesinger and C. Sparks (eds), Culture and Power. London: Sage. Sparks, C. and Campbell, M. (). The inscribed reader of the British quality press, European Journal of Communication, , –. Turner, B. S. (). A note on nostalgia, Theory, Culture and Society, , –. Van Dijk, T. A. (a). News Analysis. Hillsdale, NJ : Lawrence Erlbaum. Van Dijk, T. A. (b). News as Discourse. Hillsdale, NJ : Lawrence Erlbaum. Van Dijk, T. A. (). Elite Discourse and Racism. Newbury Park, CA : Sage. Walker, R. B. J. (). Sovereignty, identity, community: reflections on the horizons of contemporary political practice. In R. B. J. Walker and S. H. Mendlovitz (eds), Contending Sovereignties. Boulder, CO : Lynne Reinner. Wilkins, D. P. (). Interjections as deictics, Journal of Pragmatics, , –. Williams, F. (). Racism and the discipline of social policy: a critique of welfare theory, Critical Social Policy, , –. Wilson, J. (). Politically Speaking. Oxford: Basil Blackwell. Windisch, U. (). Le Raisonnement et le Parler Quotidiens. Lausanne: L’Age d’Homme. Woollacott, A. (). Sisters and brothers in arms: family, class and gendering in World War I Britain. In M. Cooke and A. Woollacott (eds), Gendering War Talk. Princeton, NJ : Princeton University Press. Young, H. (). One of Us: a Biography of Margaret Thatcher. London: Pan Books. Yuval-Davies, N. (). Gender and nation, Ethnic and Racial Studies, , –. Yuval-Davis, N. (). Women, ethnicity and empowerment, Feminism and Psychology, , –.
Л 1 (58) 2007
71
¦ q m q®§ ¤` £ m®qy m
Копия, аура и поздненационалистическое воображение1
«
Н а свете нет ничего, что было бы столь же незаметно, как памятники», — писал Роберт Музиль в своем «Прижизненном наследии». А ведь ставят их, несомненно, для того, чтобы их видели, ну прямо-таки чтобы привлечь внимание к ним; но они словно пропитаны каким-то отталкивающим внимание веществом, и оно, внимание, стекает с них, словно водяные капли с масляного покрова, не задерживаясь ни на мгновение. Человек может месяцами ходить по одной улице, он будет знать номер каждого дома, каждую витрину, каждого полицейского на дороге, для него не останется незамеченной десятипфенниговая монета на тротуаре; но он наверняка каждый раз будет очень удивляться, если, высматривая хорошенькую горничную на втором этаже, однажды обнаружит при этом металлическую, совсем не маленькую доску, на которой неизгладимыми литерами высечено, что на этом месте с тысяча восемьсот такого-то до тысяча восемьсот такого-то года жил и творил незабвенный тот-или-этот-самый. То же самое происходит со многими людьми по отношению даже к статуям выше человеческого роста… Но на них никогда не смотрят и обычно не имеют ни малейшего представления о том, кого они увековечивают, разве только знают, мужчина это или женщина.
Музиль язвительно продолжает: Если мы желаем монументам добра, мы неизбежно должны из этого сделать вывод, что они предъявляют нам требование, которое претит нашей натуре и нуждается для своего выполнения в совершенно особых мерах… Одним словом, ныне памятники тоже должны несколько больше напрягаться, как делаем это все мы!..
1
Anderson B. The Spectre of Comparisons: Nationalism, Southeast Asia and the World. London and New York: Verso, . P. –.
72 Бенедикт Андерсон
Почему отлитый в бронзе герой не прибегает хотя бы к давно устаревшему в других областях средству — постучать пальцем в окно? Почему фигуры мраморной группы не вращаются одна вокруг другой, как это делают фигуры в витринах магазинов побогаче, или по крайней мере не открывают и закрывают глаза? Самое меньшее, что можно было бы порекомендовать для привлечения внимания, — это испытанные надписи типа: «Гетевский Фауст — наилучший!» или «Драматические идеи известного писателя X — самые дешевые!»2
Возможно, он был прав и в общем, но его проказливо беззаботные замечания особенно точны в том, что касается трудностей с поминовением в поздних официальных национализмах — всех тех национализмах, которые к концу XX века обзавелись своими государствами.3 В этой статье предпринимается попытка рассмотрения природы этих национальных трудностей и тупика воображения этого типа национализма в ходе размышлений над различными судьбами публичных мемориалов национальным умершим. Большая часть материала касается Соединенных Штатов и их полузабытой бывшей колонии Филиппин как потому, что воображение последних было во многом сформировано первыми, так и потому, что в то же самое время последние служат показательным примером политического сопротивления официальному национализму. Европа — родина официального национализма — неизбежно проявляется и тут, и там. Мемориал Линкольна в Вашингтоне, округ Колумбия, был открыт в году, в эпоху радио, «Форда Т» и самолета, но «Дровосек» не вращался, как язвительно предлагал Музиль, на своем постаменте; его глаза не открывались и не закрывались; он не постукивал пальцем; и его не украшала надпись типа «Линкольн — президент номер один!» С другой стороны, бюрократ, отвечавший за проект, заботливо написал, что рядом с изображением «Дровосека» – в классическом пространстве размещены 125 электрических ламп «Мазда», оснащенных отражателями… Кроме того, на 12 стеклянных панелях, каждая размером 30 на 47 дюймов, на потолке Мемориального зала размещены 24 мощных электри-
2 Музиль Р. Малая проза. Т. . М., . С. , . 3 Термин «официальный национализм» впервые был использован в блестящей работе: Hugh Seton-Watson. Nations and States: An Enquiry into the Origins of Nations and the Politics of Nationalism (Boulder, Col.: Westview, ). Я подробно писал о нем в работе: Андерсон Б. Воображаемые сообщества. Размышления об истоках и распространении национализма. М., . Особ. Гл. . Применительно к XIX веку под ним понимается макиавелевский «политический национализм», созданный династическими государствами и архаической знатью для своего собственного выживания и включавший в себя элементы существовавших моделей («креольско-республиканской» и «этнолингвистической») народного национализма. Широкое распространение национальных государств, начавшееся после года, почти повсеместно привело к освоению этими государствами династических политических инструментов.
Л 1 (58) 2007
73
ческих прожектора, призванных исправить неестественные тени, которые создаются на статуе дневным светом, проникающим сквозь главный вход.4
Кроме того, на стене позади статуи есть надпись, которая гласит: «В этом храме, как и в сердцах людей, для которых он сохранил союз, увековечена память об Аврааме Линкольне».5 В этом содержится нечто особенно поздненационалистическое. Образ «Дровосека» помещен в «храм», созданный архитектором Генри Бейконом в подражание древнегреческим храмам. Искусно продуманная имитация убранства и игры теней средневековой церкви достигнуто благодаря заботе корпорации Мазда об устранении неестественного, равнодушного солнечного света. (Если представлять историю в виде эстафеты, то именно здесь нация забирает эстафетную палочку из обессиленной руки религии). Надпись обладает схожей логикой. Сначала нас заверяют, что здание, в которое мы вошли, является храмом, причем «настоящим», который по фасаду, возможно, неотличим от множества банков, братств, страховых компаний и судов. Кроме того, этот храм принадлежит к серии «мест увековечивания», к которым принадлежат также «души людей»; или, возможно, «души людей» — это просто серийные храмы. Увековечиваются не единственные в своем роде мощи Линкольна, как если бы он был новейшим святым, а нечто одновременно призрачное и бесконечно копируемое: «память» о нем. Это «увековечивание» происходит в «народе», нации и не требует наступления Судного Дня. Несомненно, описанное выше искусное владение постановочными приемами создает — особенно после наступления темноты — своеобразное son et lumière присутствие, которое, однако, сразу же исчезнет, если переместить образ в Замок Херста, а храм — в Дартмутский колледж. В то же время мемориал Линкольна имеет нечто общее с памятниками, над которыми потешается Музиль: постоянно присутствующая возможность выпадения из внимания. Это видно из его неспособности давать четкие указания. Что нужно делать? Упасть на колени? Разуться? Семь раз обойти его против часовой стрелки? Петь? Молиться? Просить благословения? Поклониться? Испросить совета? Предложить что-нибудь? Стоять в оцепенении двадцать минут? Все это кажется не слишком правдоподобным.6 4 Edward F. Concklin. The Lincoln Memorial. Washington, DC : Government Printing Office, . P. .
5 Ibid. P. . 6 Эта неправдоподобность прекрасно показана в серии «Симпсонов» под названием «Мистер Лиза едет в Вашингтон», где младшая сестра Барта Симпсона Лиза просит совета у статуи «Дровосека». Ее голос заглушается гвалтом взрослых посетителей: «Я уделяю мало времени своему сыночку», «Стоит ли сейчас покупать дом?», «Что я могу сделать, чтобы наша страна стала лучше?», «Мне пойдут усы?» Непоколебимое безмолвие «Дровосека» никого не волнует. Превосходный анализ этой серии «Симпсонов» см.: Lauren Berlant. The Theory of Infantile Citizenship Public Culture.
74 Бенедикт Андерсон
Почти всем понятно, что статуя и окружающая обстановка — это копии, причем копии необычные, потому что у них нет оригинала.7 (Возможно, именно поэтому многие люди, желающие выразить почтение, не видят ничего зазорного в том, чтобы сделать фотографии просто Линкольна, Линкольна с собой, членами своих семей, друзьями или любимыми — в то время, когда администрация мемориала разрешает это делать). Но в то же время копия мемориала Линкольна тотчас ассоциируется со стоящей неподалеку копией Томаса Джефферсона. И здесь возникают мысли о единичности человеческих образов позднего официального национализма, точнее о том, что они как таковые никогда не могут быть единичными. Трудно говорить о Мадзини, не вспоминая о Макиавелли, Кавуре, Данте и Д’Аннунцио, которые спокойно заменяют друг друга в качестве национальных героев, как этого требует от них сама серия. Гора Рашмор служит примером такой беззаботной заменимости образов. Это означает, что памятники национальным героям лишены ауры, наподобие той, что присутствует в ощущении оригинальности «Менин» — при любом, даже неестественном освещении,8 — Стены Плача или Ангкор-Ват. В их присутствии никому не приходит в голову фотографировать; и это табу вознаграждается: известно, что сакральное появляется тогда, когда его невозможно поймать в объектив. В этот момент человек перестает быть туристом и становится паломником. С другой стороны, тот факт, что памятники национальным героям лишены ауры, означает также, что они без труда могут распространяться на различных носителях — марках, футболках, открытках, обоях, плакатах, видеозаписях, сувенирах и так далее, — не создавая ощущения профанации. Возможно, наиболее показательным примером могут служить американские деньги. Пять копий Джорджа Вашингтона не просто дадут вам хорошую сигару, а пять Эндрю Джексонов — номер на ночь в заурядной гостинице: обратной стороной последовательного ослабления престижа — Вашингтон, Линкольн, Джефферсон, Джексон — оказывается снижение покупательной способности (так, Вашингтон составляет одну двадцатую Джексона, Линкольн — половину Джефферсона), но никто не возражает против этого и даже не задумывается об этом. Это становится более заметно, если присмотреться к тому, что происходит, когда в сериях копий неожиданно начинает ощущаться присутствие ауры. декабря года в центре Манилы местной расстрельной командой во главе с испанским офицером был публично казнен великий писатель, поэт и моралист Хосе Рисаль. В первую годовщину
7 8
Spring . Vol. . P. – (переиздано в: Geoff Eley and Ronald Gregor Suny (eds.) Becoming National: A Reader. New York and Oxford: Oxford University Press, . P. –). Образцом здесь служит национальный флаг каждой страны. Эта аура отчасти является аурой «великих произведений искусства», измеряемой астрономическим разрывом между их рыночными ценами и ценами самых искусных копий. Но «Менины» обладают своим особым светом. В Прадо, насколько я помню, это полотно висит одно в затемненной комнате.
Л 1 (58) 2007
75
его смерти революционное правительство Эмилио Агинальдо выпустило прокламацию, призывавшую патриотов помянуть мученика любым способом, который они сочтут уместным. Первый «монумент Рисаля» был создан уже во время революции. Но это была не статуя Рисаля, а полумасонская абстракция, на которой были начертаны названия двух его электризующих романов, словно говоря: «Прочти их! А затем сражайся за свободу своей страны!» Вскоре после того как Филиппинская республика потерпела поражение от американского империализма, статуи, которые раньше были элементом внутреннего убранства и украшением фасадов церквей, внезапно стали появляться на площадях. Почти все они возводились hacendados и другими знатными людьми, имена которых наносились на пьедесталы, и в большинстве своем были копиями Рисаля. Так началось создание серий Рисаля — не только путем его механического удвоения, но и путем помещения его лика рядом со статуями других мертвых героев. Новая образованная элита объявила его «первым филиппинцем» вскоре после того как американцы начали проводить переписи «филиппинцев». Наконец, колониальный режим позволил возвести монумент Рисаля, увенчанный статуей мученика, на месте его казни, который в конечном итоге стал основой сегодняшнего тщательно продуманного парка Лунета. После года, когда Америка вернула Филиппинам независимость, члены кабинета министров начали приходить к памятнику на рассвете в день его казни для проведения непродолжительной формальной церемонии, а военные корабли в гавани Манилы стали по этому случаю давать многократный салют. Нечто подобное, хотя и в меньшем масштабе, совершается в Маниле через несколько месяцев у монумента второму филиппинцу, революционеру Андресу Бонифацио, который — увы! — был казнен по приказу Агинальдо. Пока в этом нет ничего необычного. Но если подождать в Лунета еще немного, то можно увидеть, как сюда со всех сторон начнет стекаться множество паломников, многие из которых будут одеты в белое или цвета первого флага революции года. Они прекрасно знают, что делать: они поют, молятся, встают на колени, закрывают глаза в медитации, маршируют рядами, держатся за руки, плачут, просят благословения, согласно соответствующему протоколу. Их небрежно называют рисалистами, хотя одни из них считают, что Рисаль был заново распятым, или филиппинским Христом, а Лунета — Голгофой; другие полагают, что он не умер, а в священных горах дожидается своего часа, чтобы вернуться и спасти свой страдающий народ;9 третьи верят, что к его могучему духу можно приобщиться при помощи эзотерических практик в определенное время в определенных — святых — местах, к которым, среди прочего, относятся государственный День Рисаля и монумент Лунета. Одним словом, он все еще 9
См., напр.: Reynaldo Clemeña Ileto. Pasyón and Revolution: Popular Movements in the Philippines, –. Manila: Ateneo de Manila Press, . P. , –.
76 Бенедикт Андерсон
здесь. Такие люди верят в медиумов, а не в медиа. Правительство старается не замечать10 этих паломников, причем не только потому, что его не привлекает идея возвращения первого филиппинца в Судный день, но и, прежде всего, потому, что его собственный протокол зависит от заменимости Рисаля. Но для самих паломников Рисаль — единственный, незаменимый, непродаваемый, не включенный в серию, а его магнетическая аура возникает из его «мениновской» единичности. Если теперь перейти от копий национальных умерших к официальным местам, где покоятся их останки, нетрудно заметить параллели между противоположными судьбами «Дровосека» и Рисаля. Соединенные Штаты, по-видимому, первыми создали национальное кладбище, но не нужно удивляться, что это произошло спустя почти сто лет после войны за независимость. Сразу после Геттисбергской битвы конгресс выделил средства на создания специального места для погребения павших — солдат Федерации, солдат Конфедерации и неопознанных солдат — на самом поле битвы. Телу каждого мертвого избирателя или потенциального избирателя была отведена отдельная могила и памятный камень.11 Но Геттисберг имел слишком поспешный и экспериментальный характер, а погибшие в других крупных и кровавых сражениях Гражданской войны не были погребены в подобной политической манере. Только, насколько нам известно, во время и сразу же после Первой мировой войны опытный образец, если можно так выразиться, был выведен в массовое производство. И, как можно было ожидать, наиболее успешным производителем оказалось наиболее опытное индустриальное капиталистическое государство — Великобритания, которая все еще включала в себя Ирландию. Как пишет Томас Лакер, в марте года, накануне смерти Руперта Брука в Скиросе и после переговоров с Парижем о создании постоянных кладбищ для британцев во Франции была создана официальная Комиссия по погребению и регистрации павших.12 К марту года в Лондоне было решено создать «примерно кладбищ» и запланировать еще 10 11
12
Эти паломники исправно приезжают каждый День Рисаля, но ни один чиновник не выступает перед ними с приветственной речью и не разговаривает с ними, а для их выдворения не привлекают полицию. К -м годам американское правительство уже не раз избиралось почти всеми взрослыми белыми мужчинами, и американские армии во время войны комплектовались за счет обязательного призыва граждан-избирателей. Поэтому политики прекрасно осознавали, что мертвые были избирателями или, если проходили по возрасту, могли ими стать и что выжившие мужчины продолжат голосовать. Нет никакой нужды специально подчеркивать отличие этой ситуации от ситуации времен войны за (национальную) независимость. Разве не этим объясняется, почему погибшие в Вэлли-Фордж остались незамеченными? Этот раздел во многом написан на основе статьи: Thomas W. Laqueur. Memory and Naming in the Great War John R. Gillis (ed.) Commemorations: The Politics of National Identity. Princeton, NJ : Princeton University Press, . P. –.
Л 1 (58) 2007
77
от до в зависимости от накала последующей борьбы. Так начался процесс, который закончился только в году, когда было создано таких кладбищ в основном во Франции и Бельгии. От Геттисберга британское правительство переняло идею о том, что мертвые должны иметь собственную личность и обозначенные могилы, но при этом быть аккуратно сгруппированными вместе, по возможности близ полей сражений, на которых они сложили свои головы. К году примерно солдат империи — четыре пятых из Великобритании — были опознаны и похоронены в персональных, поименованных могилах. Еще . неопознанное тело также было погребено в индивидуальных могилах. Память о человек, тела которых пропали, оказались разорванными в клочья или втоптанными в грязь, можно было сохранить, только нанеся их имена на стелы, возведенные как можно ближе к местам, где их в последний раз видели живыми. Всего более миллиона. По-настоящему британским новшеством было обеспечение ухода за этими кладбищами. Интересно посмотреть, как это осуществлялось. Важнейшим шагом здесь была национализация — во всех смыслах этого слова. Во-первых, государство установило монопольный контроль над всеми телами, памятниками и кладбищами. Семьям павших юридически было запрещено перевозить останки своих родственников на родину. Иными словами, — и это поразило Руперта Брука, — британское правительство сделало так, чтобы многочисленные захоронения за рубежом «были Англией всегда». Во-вторых, оно сделало все, что было в его силах, чтобы сохранить национальную принадлежность мертвых (возможно, в духе Георга фон Саксен-Кобург-Гота [также известного, как Георг V ], который июля года обнародовал королевскую декларацию, что он и все остальные потомки-мужчины его бабушки Виктории, которые были британскими подданными, возьмут национальную фамилию «Виндзоры»). Наиболее важным средством для достижения этой цели было утверждение, часто вопреки сильному внутреннему противодействию, что их могилы и надгробные камни должны оставаться как можно более единообразными и что они должны быть захоронены по четкой пространственной сетке. Не должно было быть ничего, что отличало бы представителей среднего класса от рабочих, офицеров от сержантов и рядовых, англичан от шотландцев, валлийцев и ирландцев. Родственникам разрешено было представить на рассмотрение Комиссии по погребению13 надпись из знаков, за нанесение которой на могильный камень взималась отдельная плата. В результате при взгляде даже с небольшого 13 Здесь сочетались две вещи — высокомерие правящего класса и официальный национализм. Постоянный заместитель министра труда писал: «Мы должны предпринять все усилия, чтобы сделать такие кладбища как можно более привлекательными, и не допустить того, чтобы они стали бельмом на глазу сельской Франции из-за отвратительных надгробий, которые обычно возводят родственники» (ibid., p. ). Но обязательное отсутствие вульгарных «родственников» также гарантировало сохранение «национальной собственности» на тела погибших.
78 Бенедикт Андерсон
расстояния они не должны были ничем выделяться. У посетителя могло сложиться впечатление, что на огромном кладбище мертвые, если можно так выразиться, продолжали выполнять команду «смирно», хотя и в горизонтальном положении. Его также побуждали начать подсчитывать такие взаимозаменяемые символические целые числа, которые часто ставятся на останках искалеченных солдат, показывая, насколько важен для позднего официального национализма подсчет тел, причем не только при проведении переписей или в дни выборов. Париж и Вашингтон добились в этом значительно меньших успехов, чем Лондон, и полезно задуматься — почему? Во Франции у государства не было Ла-Манша, который помогал поддерживать его монополистические притязания. «Родственники» быстро занялись похищением тел, которое со временем становилось все более наглым. Обладавшая немалым влиянием католическая церковь открыто выразила неприязнь к кладбищам, расположенным вдали от мест религиозного поклонения и казавшихся пронизанными миазмами антиклерикализма Третьей республики. Невозможно было разделить погибших по вероисповеданию — крест для христиан (протестантов или католиков), звезда Давида для евреев и минарет для мусульман (многих выходцев из Алжира, обосновавшихся в метрополии). В случае с Соединенными Штатами исторически слабая федерация, столкнувшись с сильным гражданским обществом, не могла сравниться с официально-националистическими мобилизациями Уайтхолла. Несмотря на энергичные попытки отдельных влиятельных политиков сохранить американских павших на «американских» кладбищах на французской, бельгийской и английской земле, где они могли символизировать недавнюю и, возможно, будущую военную славу Соединенных Штатов в Европе, никаких систематических успехов добиться не удалось.14 Лишь % мертвых не смогли совершить трансатлантическое путешествие домой, и именно родственники остальных %, а не государство, решали, будут они похоронены частным образом или на государственных или национальных кладбищах. Несомненно, одной из причин этой демократической победы над Левиафаном был тот факт, что последние войны республики велись на Кубе и Филиппинах, варварских странах, в которых ни один американец явно не хотел быть похороненным. Установилась традиция, которая позднее гарантировала долгий путь домой многим американцам, погибшим в войнах в Корее и Вьетнаме. Более любопытно, что конгресс чувствовал себя обязанным оплатить билеты в оба конца и другие расходы для всех матерей (но не жен), которые хотели навестить своих сыновей, погребенных в европейской земле. И все же имелось показательное американское отличие. Белые матери путешествовали каютным классом на роскошных океан14 Большая часть этого абзаца написана под влиянием работы: G. Kurt Piehler. The War Dead and the Gold Star: American Commemoration of the First World War Gillis (ed.) Commemorations. P. –.
Л 1 (58) 2007
79
ских лайнерах и селились в первоклассных гостиницах, а черные матери должны были довольствоваться коммерческими пароходами и селиться в жилье, которое никогда не дотягивало до пяти звезд. Если такой была судьба безвестных массовых жертв войны, то как официальный национализм обходился с образцовыми знаменитостями, большинство из которых умерло в своих постелях? Пример Франции особенно показателен. В году по заказу Людовика XV архитектор Суфло начал строительство церкви в честь покровительницы Парижа, святой Женевьевы, но задуманной в классическом стиле по образцу собора святого Павла в Лондоне. Возможно, благодаря этому стилю она и стала во время Великой французской революции Пантеоном для перезахоронения таких национальных божеств, как Вольтер и Руссо.15 Свидетельством смены собственника с династического государства на национальное служит надпись на фасаде: Aux Grands Hommes La Patrie Reconnaissante. Сначала в – годах, а затем в – годах при недалеком внучатом племяннике Наполеона зданию на какое-то время был возвращен религиозный статус. Только в -х годах La Patrie Reconnaissante одержала окончательную победу над святой Женевьевой. Но аура всегда обходила Пантеон стороной, хотя ему, бесспорно, и удается привлекать к себе туристов. Чтобы ответить на вопрос, почему это именно так, полезно сравнить его с национальным парком горы Рашмор и логикой взаимозаменимости в национальных сериях grands hommes. Ни Вашингтон, ни Джефферсон и Теодор Рузвельт, ни Линкольн не похоронены на горе Рашмор, но, если бы они и были похоронены там, это бы ничего не изменило. Посетитель стоит у перил на краю огромной автостоянки, всматривается в образы «наших самых великих президентов», положение которых гарантируется присутствием друг друга, а затем уезжает на восток или запад. В то же время в Пантеоне: посетитель смотрит на имена «великих французов» в ограниченной серии, где Вольтер и Руссо заменяют друг друга, прежде чем пойти дальше.16 Тела этих 15
16
Об истории Пантеона см.: Valérie-Noëlle Jouffre. Le Panthéon. Paris: Éditions OuestFrance, . Памятной вехой здесь стали события апреля года после смерти Мирабо. Учредительное собрание проголосовало за захоронение его останков в месте, соответствующем его героическому вкладу в Революцию. (Увы, без долгих разговоров в ноябре года он был «депантеонизирован», когда всплыли компрометирующие документы касательно его политического прошлого). Останки Вольтера были перенесены в Пантеон в июле года, а Руссо — двумя годами позже. Останки Марата пробыли в Пантеоне с сентября по февраль года, когда их постигла судьба Мирабо. Жоффре приводит перечень из семидесяти одной выдающейся личности, могила или урна с прахом которой находится в Пантеоне. Принимая во внимание переменчивую историю здания, нет ничего удивительного в том, что большинство из них появилось здесь в революционную и наполеоновскую эпоху, а теперь почти или совсем забыто. Возрождение Пантеона как важного патриотического места произошло только при Третьей республике, особенно благодаря погребению Вик-
80 Бенедикт Андерсон
пленников официального национализма действительно находятся там, но это не имеет никакого значения, потому что взгляд посетителя задерживается где угодно, но только не внизу. Как это часто бывает, «неудачливые» могилы лучше всего раскрывают механизмы, стоящие за успехом их соперников. В начале -х годов в Норте, новом муниципальном кладбище, спроектированном американским градостроителем, был возведен небольшой пантеон для погребения филиппинских национальных героев, причем останки некоторых из них действительно были погребены в нем в американскую эпоху. Сегодня на Филиппинах мало кому известно о существовании этого ветхого пантеона. Снаружи он все еще остается узнаваемым, но само помещение стало жилищем кладбищенского смотрителя и его семьи, а ниши вдоль стен теперь заполнены игрушками, кассетами, консервами и кухонными принадлежностями. Филиппинским Вольтеру с Руссо удалось спастись благодаря преданным похитителям тел, часто из числа родственников; их тела помещены в усыпальницы родных городов, где за ними теперь можно ухаживать, а сами они исчезли из поля зрения официального национализма, приобретя волшебную ауру единичного. Между тем Норте прекрасно живет собственной жизнью, кульминацией которой каждый год является La Vispera de Todos los Santos, канун Дня всех святых, когда тысячи семей приходят к могилам своих родственников и целый день занимаются тем, что запускают бумажных змеев, играют в карты или маджонг, курят сигареты или марихуану, выпивают, молятся, делают приношения и порют детей. В этом есть нечто забавное, что редко можно увидеть на национальных торжествах, возможно, потому что структура церемониала не вписывается в серию и разбита на отдельные ячейки. Каждая семья может заниматься почти одним и тем же, но abuelos каждой из них абсолютно незаменимы и не представляют интереса для других. Большинство филиппинских президентов покоятся здесь в пышных могилах на главной аллее кладбища, но никто не обращает на них внимания, даже в духе горы Рашмор, и только отдельные потомки приходят навестить их. Где-то между копией-образом и усопшим лежат два странных творения официального национализма: могила Неизвестного солдата и Кенотаф. Но, как станет очевидно ниже, их первоначальный впечатляющий успех был неоднозначным и зависел от некой ауры единичности, которая обеспечивалась исходным замыслом их создателей. Британское правительство, которое, по-видимому, первым ввело такие мемориалы сразу после Первой мировой войны, с самого начала всерьез было обеспокоено возможностью того, что Неизвестный солдат может «бежать» или будет похищен, как в Норте, в случае установтора Гюго в году. Позднее, среди прочих, там были захоронены Эмиль Золя, Жан Жорес, Жан Мулен и, одним из самых последних, Жан Моне.
Л 1 (58) 2007
81
ления его личности. Керзон, например, настаивал на том, чтобы Неизвестный солдат «остался неизвестным».17 Поэтому для этого мемориала подбирались останки тех, кто были убиты в первые месяцы войны: тела должны были быть максимально разложившимися и изуродованными до неузнаваемости. Четыре таких тела были отобраны военными чиновниками, а одно выбрано по жребию, став единственным исключением из правила, которое строго-настрого запрещало подобное обращение с мертвыми подданными его величества Георга V. Эсминец перевез через Ла-Манш шестнадцать бочонков с пятьюдесятью мешками французской земли. Тем не менее похороны в Вестминстерском аббатстве состоялись при большом стечении народа. Более одного миллиона двухсот пятидесяти тысяч человек прошло мимо открытой могилы в течение нескольких дней после ноября года. Кенотаф, торжественно открытый монархом в то же день, вызвал сопоставимый отклик. Тысячи пришедших оставили венки. Лучшее, что мы можем сделать для того, чтобы узнать, как эти события оценивались правящим классом, — это обратиться к лондонской Times, писавшей: Никогда прежде с такой охотой не говорилось, что все мы равны, что все мы части одного тела или, скорее, одной души… Все мы играли в одном оркестре… в этом молчаливом ритуале присутствовало самозабвение, желание, чтобы сбылось пророчество… что все мы на самом деле стали членами одного политического тела и одной бессмертной души.18
Проверочное слово «с такой охотой», поставленное перед «говорилось, что все мы равны», свидетельствует о том, что это просто лицемерная болтовня официального национализма. Но интересно, почему эти новые церемонии действительно «сработали» тогда для простых людей. Имеется два наиболее убедительных объяснения. Во-первых, это, конечно, незапланированное следствие национализации государством павших и их насильственной изоляции за пределами Великобритании. Никому из миллионов понесших тяжелую утрату не позволено было похоронить своих мертвецов в ячеечной манере Норте. Дополняя друг друга, пустота Кенотафа и одинокая полнота могилы Неизвестного солдата сделали возможным привнесение частной памяти и скорби. Привлекательной стороной этого было то, что каждый из присутствовавших имел возможность такого привнесения, при этом сознавая, что тем, кто приходил сюда со своей памятью до него и придет после него, его чувства понятны. Канун Дня всех святых? Во-вторых, это просто новизна самого ритуала. Люди не посещали их с мыслью, что они будут приходить к ним каждый год, и в сотнях других мест — иными словами, ритуалы не находились во власти серийности и логики копии, не имеющей оригинала. В году 17 См.: Laqueur. Memory and Naming. P. . 18 Times Armistice Day Supplement I. . Nov. . P. . Цит. по: ibid., p. .
82 Бенедикт Андерсон
они обладали аурой единичного.19 Но такой успех в случайном соединении позднего официального национализма и частного горя всегда оказывается ограниченным во времени. Логическое создание серий и копий быстро вступило в игру. На Арлингоне теперь есть четыре Неизвестных солдата — по одному для Первой мировой, Второй мировой, Корейской и Вьетнамской войн, — а также Неизвестный конфедерат. День памяти павших отмечается между пятницей и понедельником — в бесконечной серии календарных лет — в последние выходные весны. Теперь, когда мы знаем, что реальных умерших одновременно забывают, копируют, изолируют, ставят на поток и делают неизвестными, самое время вернуться к парадоксальному вопросу о происхождении того, что можно называть лишенностью оригинала. В последней главе «Воображаемых сообществ» я говорил, что разрывы конца XVIII века, сами по себе ставшие векторным сочетанием продолжительных трансформаций, породили — совершенно неожиданно — новое сознание. Это сознание, помещенное в гомогенное, пустое время, создало амнезию и отчуждение, точно соответствующие забыванию детства, которое происходит с наступлением половой зрелости. Разверзлась пропасть, заставлявшая Жюля Мишле — и позволявшая ему — говорить за поколения мертвых «французских» мужчин и женщин, не знавших, что они были таковыми. И в этом соединении появился нарратив нации с его странной антигенеалогической телеологией, зависящей лишь от того, «насколько далеко сумеет пролить свой прерывистый свет лампа археологии».20 Страстные первопроходческие личные заявления Мишле о «спасении» бессловесных мертвых не были пронизаны реальным осознанием себя в качестве временного Творца. Но как только его слова стали доступными для прочтения всем, модель оказалась доступной для «пиратства». По иронии судьбы, чаще всего к такому пиратству прибегали те люди и институты, которые стремились обосновать свою легитимность прошлым происхождением — знать, постколониальные элиты и т. д. Предполагаемые потомки норманско-франкоязычных баронов, которые заставили подписать Иоанна Великую хартию вольности, написанную на латыни, оказывались, в перевернутой телеологии Мишле, законными носителями лозунгов английского национализма. Перевод с английского Артема Смирнова
19 Так, в наше время, в Вашингтоне, округ Колумбия, стоит «Вьетнамская стена» из чер20
ного гранита, перед которой продолжают ячеечно плакать люди. Эта обратная теология превратила Великую войну в Первую мировую и сделала государство Израиль прообразом Варшавского восстания. Поэтому не существует никакого Творца нации или, скорее, Творцами являемся постоянно меняющиеся — здесь и сейчас — «мы».
Л 1 (58) 2007
83
j£y£y q ` ¤£ m¯ £ m
Меч веры и щит страха: Либерализм и сила нации1
Когда термины «либеральный» и «либерализм» впервые появивека, они означали поддерж-
лись в английской политике начала XIX ку национально-освободительной борьбы в Греции и Южной Америке. Борьба угнетенных наций за свободу продолжала оставаться либеральным делом, поэтому либерализм на протяжении прошедших двух веков был так же тесно связан с национализмом, как и с интернационализмом. Отвращение к фашизму после Второй мировой войны ослабило эту связь, за исключением антиколониальных движений; либералы стали с бóльшим опасением относиться к национализму, и доминирующим течением в либеральной политической мысли на протяжении последнего полувека был космополитизм. Но даже при всем этом мы недавно наблюдали возрождение либерального национализма среди философов, утверждающих, что либеральное уважение к индивидам и их правам означает уважение к национальным идентичностям, которые ценятся такими индивидами.2 Но, несмотря на очевидные противоречия, либерализм и национализм близки между собой. Я покажу, что связь между ними глубже, чем можно себе представить, и что даже те разновидности либерализма, которые выказывают явную враждебность к национализму, при всей своей открытости во многом опираются на молчаливые посылки относительно присутствия и действенности нации. Я попытаюсь показать, что это в равной степени справедливо для двух прямо противоположных
1
Canovan M. ‘The Sword and the Faith and the Shield of Fear: Liberalism and the Power of the Nation,’ in Evans M (ed.) The Edinburgh Companion to Contemporary Liberalism. Edinburgh University Press: Edinburgh, , p. –. 2 См., напр.: Miller, D. On Nationality. Oxford: Oxford University Press, ; Tamir, Y. Liberal Nationalism. Princeton, NJ : Princeton University Press, ; MacCormick, N. ‘What Place for Nationalism?’, in Caney, S., George D., Jones, P. (eds). National Rights, International Obligations. Oxford: Westview Press, .
84 Маргарет Канован
современных версий либерализма: с одной стороны, прозелитистского либерализма всеобщих прав человека, а с другой — скептического либерализма ограниченного правительства. Первый, преследующий космополитические цели и устремления, особенно распространен среди политических мыслителей в Соединенных Штатах. Последний всегда имел более узкую академическую базу. По эту сторону Атлантики он чаще всего (хотя и не всегда) ассоциируется со школой политической мысли, испытавшей влияние Майкла Оукшота.3 Чтобы описать эти две разновидности либерализма, я начну с размышлений самого Оукшота о двух противоположных стилях политики, которые прекрасно соответствуют версиям либерализма, о которых пойдет речь здесь. Политика веры и политика скептицизма
Оукшота привлекал дихотомический анализ политических стилей. Его знаменитое противопоставление «рационализма в политике» и практической деятельности по «соблюдению общественных соглашений»4 получило дальнейшее развитие в его работе «О поведении человека», в которой противопоставлялись два понимания современного государства как «предприятия» (universitas) и «гражданской ассоциации» (societas).5 Каждое из этих противопоставлений означало, что первый из двух типов политики был доминирующим в современном мире, а последний считался предпочтительным. Интересующее нас здесь противопоставление является третьей вариацией на ту же тему, развитой в статье (опубликованной посмертно) о «Политике веры и политике скептицизма». На протяжении последних пяти веков, согласно Оукшоту, европейская политика разрывалась между двумя противоположными стилями, обозначенными в названии статьи. Несмотря на возможность сочетания обоих этих стилей на практике, в принципе они считались противоположностями.6 Практикующие «политику веры» (как полагал Оукшот) подходят к делу правления с честолюбием и самонадеянностью, ибо в этом стиле «деятельность правительства должна служить совершенствованию человечества».7 Предполагается, что политическое действие позволяет достичь совершенства в этом мире, хотя Оукшот подчеркивает, что «совершенство» может пониматься по-разному. И проекты использова3 4 5 6 7
«Англо-американский» либерализм Фридриха Хайека, в противопоставление «континентальному», так же относится к более широкому семейству скептического либерализма, как и «либерализм страха» Юдит Шкляр. Оукшот, М. Рационализм в политике и другие статьи. Москва: Идея-Пресс, , с. – , . Oakeshott, M. On Human Conduct. Oxford: Clarendon, , pp. –, –. Oakeshott, M. The Politics of Faith and the Politics of Scepticism, Ed. T. Fuller. New Naven, CT and London: Yale University Press, , p. . Ibid., p. .
Л 1 (58) 2007
85
ния власти для установления благочестивого государства в XVII веке, и светские проекты последних двух веков относятся к политике веры.8 Интересно, что проекты, ранее относившиеся Оукшотом к «рационалистическим», теперь подпадают под эту категорию: «вере» следует противопоставлять не разум, а скептицизм. Наиболее важное политическое следствие этой веры в способность правительства спасти человечество состоит в том, что она оправдывает усиление власти. Никакие правовые ограничения не должны мешать этому крестовому походу, и в результате такое правительство начинает мнить свои действия «ничем не ограниченными» и едва ли не «богоугодными».9 Отличия «политики скептицизма» от «политики веры» без труда может предсказать всякий читатель Оукшота. Политические скептики возлагают меньшие надежды на правительство и с бóльшим подозрением относятся к власти. Не считая, что власть призвана спасти мир, они отрицают, что у нее есть какая-то одна всеобъемлющая цель. Скорее, ее задача состоит в поддержании порядка, сдерживании конфликтов, которые постоянно возникают в человеческих отношениях, и недопущении концентрации произвольной власти. Решающее значение имеет правление в соответствии с установленными нормами права, а также постепенное развитие и поддержание институтов, сдерживающих власть. Хотя это может показаться не слишком привлекательным, «скептики понимают порядок как большое и трудное достижение, всегда подверженное разложению и распаду»,10 так что политическая система, способная выполнять такие скромные задачи, их вполне устраивает. Хотя эти два стиля политики могут быть представлены в идеальнотипическом виде, Оукшот утверждает, что они постоянно переплетались в европейских политических традициях, и даже говорит, что они никогда не обходились друг без друга.11 Несмотря на эту формальную беспристрастность, он никогда не скрывал своей собственной приверженности политике скептицизма. И он сохраняет беспристрастность, утверждая, что в условиях господства политики веры современным самостоятельным мыслителям приходится прилагать большие усилия для защиты осажденного дела скептицизма.12 Из-за этой продолжительной «тяжбы» наш политический словарь неизбежно остается двусмысленным, будучи «обязанным на протяжении почти пяти веков служить двум господам».13 Мы наследуем терминологию, отмеченную обоими стилями и могущую быть использованной в противоположных целях. Сам Оукшот для иллюстрации своей 8 Ibid., p. . 9 Ibid., pp. –. 10 Ibid., p. . 11 Ibid., p. . 12 Ibid., p. . 13 Ibid., p. .
86 Маргарет Канован
мысли предпочитает сосредоточить внимание на двусмысленностях демократического дискурса, но если мы теперь вернемся к либерализму, мы сможем, как мне кажется, выделить две явно противоположные версии (как в современной политической мысли, так и в богатом либеральном наследии), которые прекрасно иллюстрируют противоположные стили у Оукшота. Либерализм не исчерпывается этими разновидностями, и я не собираюсь утверждать, что все остальное можно поместить в задаваемый ими континуум. Но я надеюсь, что ни у кого не вызовет возражений, что и скептический либерализм, и либерализм веры, который я буду называть прозелитистским либерализмом, узнаваемы не только в либеральной традиции, но и в сложном современном дискурсе либерализма. Нижеследующие рассуждения коснутся этих двух идеальных типов, хотя и будут проиллюстрированы примерами из конкретных мыслителей. Прозелитистский либерализм
Многие из тех, кто считают себя «либералами», вполне могут быть отнесены к этому лагерю, а его корни старше самого термина. Но первым подлинным манифестом прозелитистского либерализма стала «Декларация прав человека и гражданина», принятая французским Национальным собранием в году, а его образцовым документом в XX веке служит «Всеобщая декларация прав человека», принятая ООН в году. Хотя прозелитистский либерализм не ограничивается одним только дискурсом прав человека, этот дискурс прекрасно иллюстрирует наиболее важные черты этого типа либерализма. Во-первых, прозелитистский либерализм — это политический проект.14 Но абстрактные рассуждения о правах человека иногда могут становиться — и действительно становятся — более или менее тесно связанными с движением за достижение практических политических целей. Либерализм прав человека — это такой же прозелитизм нашего времени, каким в XIX веке была кампания против рабства. Во-вторых, прозелитистский либерализм — это универсалистская вера. Понятие прав человека явно выражает убеждение, что либеральные принципы не утрачивают своей значимости на границах государств или культур. Несмотря на беспокойство по поводу культурного многообразия, вызываемое такими заявлениями, основная идея состоит в том, что существует единый для всех моральный и политический порядок: и для подозреваемых в совершении преступлений в Швеции или в Сау14 Юдит Шкляр проницательно замечает, что, если ее собственный «либерализм страха» обусловлен «памятью» — памятью об ужасных вещах, которые творили друг с другом люди, — «либерализм естественных прав» вызван «надеждой»: Shklar, J. ‘The Liberalism of Fear,’ in N. Rosenblum (ed.). Liberalism and Moral Life. Cambridge, MA : Harvard University Press, , pp. –.
Л 1 (58) 2007
87
довской Аравии; для религиозных меньшинств в Ирландии или в Иране; для политических диссидентов в Канаде или в Китае; для женщин в Австралии или в Афганистане. В-третьих, будучи универсалистским проектом, прозелитистский либерализм является радикальным в своей вере, что мир может и должен быть приведен в соответствие с этим универсальным порядком. Институты и практики, которые идут вразрез с правами человека, не имеют никакого оправдания, независимо от веса сложившейся традиции и культуры. И если институциональные традиции и культура американских вооруженных сил вступают в противоречие с правами женщин и гомосексуалистов, они должны быть изменены, и если вся историческая культура Китая или ислама приходит к столкновению с правами человека, она также должна быть изменена. Очевидно, что прозелитистский либерализм проявляет честолюбие и самонадеянность, описанные Оукшотом применительно к «политике веры»,15 и, как мы увидим позднее, содержит в себе скрытое стремление к власти. Переход от прозелитистского либерализма к скептическому либерализму означает вхождение в иной (и куда меньший) мир. В отличие от первого, скептический либерализм никогда не был широким политическим движением и всегда ограничивался горсткой интеллектуалов. И если академические представители прозелитистского либерализма имеют более или менее тесные связи с политиками, подразделениями ООН и неправительственными организациями, то скептический либерализм куда более слабо представлен на современной политической арене и обязан своим сохранением интеллектуальному положению его сторонников. Сам Оукшот, Хайек, Шкляр и другие относятся к скептикам, исторически восходящим через Токвиля и Констана к Монтескье.16 Этот либерализм изначально озабочен ограничениями: ограничениями, накладываемыми на власть и на амбиции власти. Памятуя о продолжительной истории злоупотреблений политической властью, он, по выражению Юдит Шкляр, озабочен «предупреждением бедствий».17 Незави15
16
17
Ср.: Donnelly, J. Universal Human Rights in Theory and Practice. Ithaca, NY : Cornell University Press, ; Waldron, J. Liberal Rights. Cambridge: Cambridge University Press, , pp. –; Bobbio, N. The Age of Rights. Cambridge: Polity, , pp. – , , –. Сборник статей под редакцией Марты Нуссбаум и Амартьи Сена (Nussbaum, M. and Sen, A. (eds). The Quality of Life. Oxford: Clarendon, ) особенно показателен, потому что его авторы прекрасно сознавали множество возражений, который вызовет подобный проект, но, тем не менее, в большинстве своем поддержали его. Наиболее заметным недавним британским защитником скептического либерализма является Джон Грэй; см., напр.: Gray, J. Post-Liberalism: Studies in Political Thought. London: Roudledge, , pp. – (хотя, как мы увидим ниже, в своих недавних работах Грэй, по-видимому, выходит за рамки либерализма). См. также: O’Sullivan, N. ‘The New Right: The Quest for a Civil Philosophy,’ in R. Eatwell, N. O’Sullivan (eds). The Nature of the Right. London: Pinter, , pp. –; O’Sullivan, N. ‘Difference and the Concept of the Political Philosophy,’ Political Studies. . (), pp. –. Shklar, J. ‘The Liberalism of Fear,’ p. .
88 Маргарет Канован
симо от своих представлений об универсальности или относительности моральных и политических принципов, скептические либералы согласны с тем, что либеральные институты гражданского общества являются хрупким достижением, которое легко может быть поставлено под угрозу спесивыми политическими проектами. Как и Оукшот, они считают себя идущими против политического течения, исполненного прозелитистского пыла и попыток сохранить преграды, которые сдерживают его. В этом они опираются, прежде всего, на принцип господства права (согласно Хайеку, либерализм — это «то же самое, что и требование господства права»; точно так же для Шкляр «принцип господства права» — это «первейший принцип либерализма»),18 и они пытаются напомнить своим современникам, что к нему нельзя относиться как к чему-то само собой разумеющемуся. Между прозелитистами и скептиками в либеральном лагере нет особой любви. Последние кажутся первым простыми консерваторами,19 а скептики опасаются того, что прозелитисты способны поставить под угрозу тщательно лелеемое ими наследие либеральных институтов. Но любопытно, что все они сходятся в одном: национализм для них — это анафема. Если бы прозелитист и скептик встретились в снежную бурю, они согрелись бы взаимным осуждением губительного политического влияния национальных чувств. На самом деле их враждебность имеет различные основания, но выказывается как прозелитистами, так и скептиками. Прозелитистские либералы возражают против отдельных наций, которые создают помехи для осуществления всеобщих прав человека. Национальные границы образуют серьезные препятствия, которые подкрепляются распространенным убеждением, что они имеют моральное значение, что наши соотечественники могут притязать на особое отношение к ним по сравнению со всеми остальными.20 18
Hayek, F. A. Studies in Philosophy, Politics and Economics. London: Routledge and Kegan Paul, , p. ; Shklar, J. ‘The Liberalism of Fear,’ p. . 19 Скептический либерализм, в действительности, граничит с более скептическими версиями консерватизма, причем многие выдающиеся политические теоретики (включая Монтескье и Токвиля) занимают спорную территорию. Даже Хайека, написавшего эссе под названием «Почему я не консерватор?», вполне можно поместить в этот контекст (Хайек, Ф. А. Почему я не консерватор Неприкосновенный запас. . № ). См., напр.: Devigne, R. Recasting Conservatism: Oakeshott, Strauss, and the Response to Postmodernism. New Haven, CT : Yale University Press, , p. . Самого Оукшота часто относят к консерваторам, что вполне оправданно, но с той оговоркой, что он является необычным «скептическим либеральным консерватором, не обладающим эмоциональной страстью берковских консерваторов и верой в капитализм “новых правых”». Ср.: Gray, J. Liberalisms. London: Routledge, , p. ; Franco, P. ‘Michael Oakeshott as a Liberal Theorist,’ Political Theory. . (), pp. –. Но, как мы увидим ниже, там, где речь идет о национализме, можно провести границу между более либеральными и более консервативными аспектами. 20 Классическую критику последнего убеждения см.: Goodin, R. ‘What Is So Special About Our Fellow Countrymen?’ Ethics. . , pp. –.
Л 1 (58) 2007
89
Точно так же представление о том, что национальные культуры и традиции ценны сами по себе, зачастую оказывается (с точки зрения прозелитиста) оправданием отрицания всеобщих прав тех, кого традиционно делают жертвой. Скептических либералов национализм не устраивает по совершенно иным причинам: они связывают национализм с популистским энтузиазмом и «идеологиями солидарности», которые представляют угрозу для либеральных институтов. С их точки зрения, ошибочно рассчитывать, что политические институты выразят «идентичность» своих подданных.21 Гоняясь за миражом «самоуправления» членов нации, национализм подрывает сложившиеся политические системы, которые сами по себе могут быть относительно мягкими, и заменяет их ценой больших усилий другими, которые осуществляют произвольную власть от имени нации. Стремясь к национальному самоопределению, многие народы, которые по закону пользовались относительно высокой степенью свободы, будучи подданными Габсбургской или Британской империи, «освободившись» оказались под властью местных тиранов. Во всяком случае, смешанные общества конца XX века не слишком подходят для националистических фантазий. Цитируя Джона Грэя: Стремление привести государства в соответствие с сообществами неизбежно является опасной иллюзией. Там, где отсутствует моральная солидарность, где (как во всех современных обществах) имеет место культурное многообразие, а не однородное сообщество, роль правительства заключается, прежде всего, в сохранении свободы в гражданском объединении на основе господства права.22
До сих пор моей целью было приведение двух противоположных идеальных типов либерализма в соответствие с «политикой веры» и «политикой скептицизма» у Оукшота и демонстрация того, что одной из немногих точек соприкосновения между ними является (по разным причинам) враждебность к национализму. В оставшейся части этой статьи я попытаюсь показать, что, несмотря на такую враждебность, прозелитисты и скептики куда больше зависят от национальных привязанностей, чем им хотелось бы признать. Каждая версия либерализма содержит изъян в своем центре, где должна находиться теория власти, и в каждом случае нация тайком протаскивается для того, чтобы пополнить этот пробел. При всем удобстве симметрии Оукшот не считал эти стили политики самодостаточными, и, как мы увидим, скептикам нация оказывается нужной для пробуждения энтузиазма, а прозелитистам — для проведения realpolitik. 21
22
Об опасностях атавистических «племенных» лояльностей см.: Hayek, F. A. Law, Legislation and Liberty. London: Routledge, , Vol. II , p. . С точки зрения Хайека, национализм, как и социализм, составляет одну из «двух величайших угроз свободной цивилизации»; ibid., Vol. III , p. . Gray, J. ‘The Politics of Cultural Diversity,’ in Gray, J. Post-Liberalism, pp. –.
90 Маргарет Канован
Скептические либералы и дефицит власти
Скептические либералы с глубоким подозрением относятся к власти и крупным политическим проектам, которые основываются на увеличении роли правительства и мобилизации людей на общее дело. Но из-за озабоченности опасностью сосредоточения чрезмерной власти они не замечают дефицита власти в своем собственном стиле политики. Они склонны недооценивать власть, которая необходима ограниченному правительству, и оставлять без внимания вопрос о том, откуда берется такая власть. На первый взгляд, их политические амбиции кажутся умеренными — к сожалению тех, чья политика направлена на исправление недостатков по всему миру. У них нет больших схем и они не ждут совершенства. Практически все они требуют, чтобы власть была ограничена известными правилам и чтобы сложившиеся права личности и собственности защищались беспристрастным судом и неподкупными правоприменительными органами. По словам Джона Грэя, они стремятся к тому, чтобы государство было «сильным, но небольшим».23 Может показаться, что они не требуют чего-то невыполнимого. Критикуя чрезмерные амбиции прозелитистов, скептики зачастую имеют в виду, что их собственные цели куда менее амбициозны, а иногда даже, что они в действительности куда легче достижимы. (Хайек, например, говорит, что этот либерализм представляет собой «крайне скромное мировоззрение»).24 Но это иллюзия. Важно иметь в виду, что (несмотря на их близость к более скептическим версиям консерватизма) наши скептики являются либералами, и именно их либеральные пристрастия делают зримым дефицит власти в их мысли. Если бы они были просто гоббсовскими консерваторами, не требующими от политики ничего, кроме мира и порядка, то «сильное, но небольшое» государство создать было бы куда проще. Мир и порядок обеспечивались многими режимами во множестве различных обществ: традиционными монархиями и военными хунтами, олигархическими республиками и даже коммунизмом эпохи брежневского застоя. Не требовалось ни социальной сплоченности, ни демократической политики. На самом деле, если мир и порядок действительно являются заветной целью, обеспечить их иногда бывает значительно легче недемократическими, чем демократическими средствами: принуждением, традиционным авторитетом или установленным modus vivendi между влиятельными фракциями. Но хотя гоббсовская политика мира может казаться привлекательной скептическим либералам, они все же остаются либералами, отказываясь от таких решений просто потому, что установление мира и порядка зачастую вступает в противоречие с господством права, одинаково применимым ко всем. Джон Грэй обманывает сам себя, когда, реши23 Ibid., p. . 24 Hayek, F. A. Studies in Philosophy, Politics and Economics, p. . Л 1 (58) 2007
91
тельно отвергая представление о том, что демократия необходима для «осуществления свобод», заявляет, что «гражданское состояние», столь ценимое скептическими либералами, «вполне совместимо с множеством политических режимов», хотя оно «всегда предполагает принцип господства права и равенство перед законом».25 Лишь немногие политические режимы и политические общества действительно совместимы с «гражданским состоянием», потому что одинаковое применение ко всем принципа господства права требует соблюдения двух условий. Во-первых, власть государства основывается на согласии, позволяя осуществлять закон, не прибегая к принуждению, которое несовместимо с гражданским состоянием. Во-вторых, общество считается достаточно сплоченным, чтобы применять закон в равной степени по всей стране. Это предполагает высокую степень отождествления государства с населением и наоборот, которая в современной политике обычно обеспечивается нацией. Присмотримся к этим двум условиям более внимательно. Власть, основанная на согласии
Поскольку «сильное, но небольшое» государство получает свою власть способом, который совместим с господством права, оно должно признаваться легитимным множеством его подданных. Без этой поддержки минимальное либеральное государство невозможно; вряд ли можно ожидать беспристрастности от правителей, которые получили власть в результате военного переворота, или от армии завоевателей, орудующей прикладами. Даже государство, признаваемое большинством его подданных своим легитимным представителем, может столкнуться с серьезными трудностями в обеспечении соблюдения принципа господства права в отдельных областях, где эта легитимность не признается всеми, свидетельством чего служит печальная история британского правления в Ирландии. Это не значит, что режимы, пользующиеся таким признанием, обязательно обеспечат одинаково справедливое отношение — вовсе нет. Но для обеспечения господства права нам необходимо иметь правительство, обладающее легитимной властью. Последователи Хайека или Оукшота возразят, что авторитет закона не следует смешивать с народной поддержкой режима; все, что требуется, — это признание авторитета системы правил и судебных решений, принимаемых в соответствии с ней.26 Оукшот и сам мог бы привести аналогию с авторитетом в вынесении решений относительно правил крикета, постепенно полученным Марилебонским крикетным клубом.27 Но для этого необходимо принятие людьми системы правил и, главное, 25 Gray, J. Post-Liberalism, p. . 26 Hayek, F. A. Law, Legislation and Liberty, Vol. I, ch. . 27 Oakeshott, M. On Human Conduct, p. .
92 Маргарет Канован
доверие к юридическим процедурам, которыми они вводятся в действие и применяются на практике. В результате забытым оказывается вопрос: при каких политических условиях беспристрастное правление наиболее вероятно? Ведь это именно тот Священный Грааль, которого искали республиканские мыслители от Цицерона до Руссо, жаждавшие «правления закона, а не людей» и знавшие, что такое правление невозможно без глубокого ощущения общности, сложившейся гражданской добродетели и соответствующего общественного духа. При современных условиях этот общественный дух, а также легитимность и власть, основанная на согласии, с наибольшей вероятностью (хотя и не наверняка) будут присутствовать там, где государство подкрепляется сильным чувством коллективной идентичности, где оно принадлежит народу. При всем осуждении популизма скептическими либералами они вряд ли могут отрицать, что беспристрастное применение закона с минимальной степенью принуждения обычно проще там, где государство пользуется легитимностью и считается нашим государством.28 Могут возразить, что в моих рассуждениях случайные исторические обстоятельства смешиваются с необходимым условием: что хотя исторически установление господства права в Англии во многом обязано коллективной национальной привязанности «законам Англии», однажды установленное, оно становится практикой, которая спокойно может быть перенесена в другие места. Иными словами, хотя национальная гордость, возможно, и сыграла свою роль, позволив Коку, Хамдену и их продолжателям защитить закон и ограничить правительство Стюартов, система затем стала самоподдерживающейся: если государство действительно обеспечивает беспристрастное правосудие, народное согласие неизбежно. Бику Парек, например, утверждает, что никакой национальной сплоченности не нужно, потому что «современное государство — самодостаточный институт. Это общепризнанная структура публичной власти, совокупность процедур для принятия коллективно обязательных решений и корпус широко признанных политикоправовых ценностей», а именно — «господства права, равенства перед законом, уважения к человеческому достоинству и общего гражданства». Хотя это «самодостаточное государство» является случайным продуктом истории, теперь оно не нуждается в опоре на национальные чувства. Быть членом — значит признавать его «политико-правовые ценности» 28
Ср.: Beetham, D. The Legitimation of Power. London: Macmillan, , p. . О связи между национальной идентичностью и «общим доверием», которого требует современное гражданское общество, см.: Seligman, A. B. The Idea of Civil Society. New York: Free Press, , pp. –. При всей своей силе эта связь исторически случайна. Брюс Хаддок привел в качестве контр-примера современную Италию, где длительное недовольство работой итальянского государства проявилось в широкой поддержке институтов ЕС , по-видимому, свидетельствующей о желании находиться под властью не «своего» государства. Не служит ли это предвестием новой разновидности империи по согласию?
Л 1 (58) 2007
93
и подчиняться его законам. «Для сохранения его единства и стабильности от его членов не требуется ничего большего».29 Принимая во внимание рост числа космополитических индивидов, свободно перемещающихся между различными западными либерально-демократическими странами, рассчитывающих на предоставление одинаковой правовой защиты и выказывающих минимальную связь друг с другом, это описание может показаться достаточно обоснованным, а национальная идентичность местного населения — несущественной. Но нас не должны вводить в заблуждение разговоры о «современном государстве», как будто с пришествием нового тысячелетия его «современность» легко можно обеспечить и без нации. Большинство современных государств (в смысле государств, которые действительно существуют сегодня) не являются «современными» в этом смысле. Нетрудно заметить, что большинство членов ООН не обеспечивают ничего даже близко похожего на господство права для получения одобрения скептических либералов. Коррупция, насилие и произвол властей распространены повсеместно, в том числе во многих государствах, имеющих формально либеральные конституции. Очевидно, что подлинно «современное» государство в понимании Парека обеспечивает равенство перед законом, но нам необходимо рассмотреть роль, которую играет в этом нация или ее отсутствие. Равенство перед законом
Принятые всерьез, скептическое требование равенства перед законом, по-видимому, требует существенной степени социального единства. Оно необходимо, даже если оставить в стороне все проблемы юридического равенства между богатыми и бедными и мужчинами и женщинами, которые требуют от нас вторжения на территорию прозелитистского либерализма, и ограничиться рассмотрением препятствий, которые возникают в многосоставных обществах при попытке обеспечить беспристрастное отношение, скажем, к совершившим тяжкие преступления. Скептики любят говорить, что минималистское государство, которое они поддерживают, особенно подходит для этнически разделенных обществ, потому что его умеренные амбиции позволяют деполитизировать спорные вопросы.30 Но это невероятное высказывание, возможно, выдает отмеченное нами ранее смешение между консервативным утверждением мира как политической цели и более требовательными целями либералов. Скептический консерватор может согласиться с тем, что там, где государство (например, в Боснии) расколото на враждующие сооб29 Parekh, B. ‘Rethinking Humanitarian Intervention,’ International Political Science Review. . , pp. –.
30 Gray, J. Post-Liberalism, p. ; O’Sullivan, N. ‘Difference and the Concept of the Political Philosophy,’ p. .
94 Маргарет Канован
щества, лучшее, на что можно надеяться, — это минимальное государство, основанное на переговорах между лидерами враждующих фракций. Но это не согласуется с либеральным решением, ибо оно не предполагает равенства перед законом, особенно для меньшинств в различных анклавах.31 Даже в менее радикально расколотых обществах гоббсовская озабоченность миром и порядком вполне может вступать в противоречие с принципом господства права. Ибо, вопреки представлениям скептиков о праве как о третейском судье, бесстрастно возвышающемся над расколами в обществе, в таких обстоятельствах происходит неизбежная политизация всего, что связано с правовым процессом. Помимо проблем с набором присяжных и назначением судей, результатом всякого спорного судебного процесса становится победа или поражение различных частей общества. Столкновения вокруг суда над О. Дж. Симпсоном в Соединенных Штатах, прекрасно показывают, что даже в самом правовом государстве равенство перед законом все вполне может сосуществовать с различными расколами в обществе. Чтобы равенство перед законом работало, важно, чтобы судебный аппарат не воспринимался теми, кто имеет с ним дело, как их закон, а не наш. Представление о законе как о беспристрастном третейском судье, стоящим над схваткой, в некоторых случаях может быть следствием бессознательной постимперской ностальгии по старым добрым денькам, когда сравнительно честные британские чиновники вершили правосудие между кастами и религиозными группами Индии или когда сравнительно профессиональные имперские бюрократы взаимодействовали с многочисленными народностями Габсбургской империи. Если дело обстоит именно так, то здесь следует сделать два наблюдения. Прежде всего, имперские системы никогда не были образцами беспристрастного правосудия, как быстро становилось ясно всякому, кто имел дело с имперскими властями. Кроме того, имперские режимы в XX столетии оказались совершенно неспособными обеспечить достаточное для поддержания мира и порядка, не говоря уже о господстве права, народное согласие. Иными словами (как давно заметил Джон Стюарт Милль), идеальным местом для проведения политики, поддерживаемой либералами, на самом деле является государство, принадлежащее народу, сплачиваемому взаимными национальными симпатиями. Государство, в котором существует сложившееся чувство коллективной идентификации с политической общностью и в котором правительство и законы считаются проявлением нашей, а не чужой воли, создает особенно благоприятную 31 Джон Грэй, по-видимому, недавно пришел к пониманию этого и описал свою позицию как «плюралиста, а не либерала», считая подходящим устройством для глубоко плюральных обществ не якобы беспристрастный легализм, а разновидность системы миллетов с различными законами для разных сообществ, связанных друг с другом в процессе политического торга. Грэй, Д. Поминки по Просвещению: политика и культура на закате современности. Москва: Праксис, , сс. , –.
Л 1 (58) 2007
95
основу для сильного, но основанного на согласии правительства, чувства общественной заинтересованности и поддержки честного и беспристрастного господства права. Этот идеал, осуществление которого никогда не возможно в полной мере на практике, близок к республиканскому идеалу политической общности добродетельных граждан, объединяемых своей верностью patria. Но историческая связь между либерализмом и нацией не случайна. Скептические либералы склонны считать существование нации само собой разумеющимся, не задумываясь о том, какую пользу приносит она столь ценимым ими институтам. Некоторые критики могут согласиться с последним замечанием, но возразить, что я игнорирую жизненно важное различие между нацией и национализмом. Они, возможно, скажут, что можно признавать обязательства перед нацией, обходясь без националистических идеологий и движений. Такую позицию, например, приписывает Исайе Берлину Джон Грэй. В отличие от большинства других либералов его времени, согласно Грэю, «Берлин понимал, что либеральное гражданское общество не может покоиться на одних только абстрактных принципах или общих правилах, а нуждается в общей национальной культуре, чтобы сохранять стабильность и верность ему».32 Эта позиция привлекательна, но чересчур проста. Легко выступать за нацию в принципе, осуждая «патологию национализма», но нелегко проводить различие между ними в конкретных случаях (в том числе в случае с сионизмом, который поддерживал Берлин). Примечательно, что слово «национализм» само по себе означает не только движение и идеологию, но и чувство принадлежности к нации, возможно, указывая на трудность с разграничением между ними. На деле там, где существует сильное, но цивилизованное национальное чувство, оно обычно является продуктом совсем непростой истории. Можно согласиться с проведенным Майклом Игнатьеффым различием между «голодными» и «сытыми» нациями,33 заметив только, что даже у «сытых» наций иногда просыпается «аппетит». Недоверие скептического либерала к национализму подкрепляется боязнью того, что даже внешне невинные формы этого вируса способны разрастись до невероятных масштабов. Тем не менее, если изложенное в этом разделе верно, скептические либералы не могут позволить себе быть столь разборчивыми, поскольку они не могут обойтись без определенных национальных чувств, обеспечивающих господство права народной легитимацией. Оставляя в стороне мечты о государстве, нетронутом никакими эмоциональными побуждениями, дальновидные скептические либералы выбрали бы государство, которое принадлежит «сытой» нации, где «патологии национальных чувств» стали достоянием глубокого прошлого и где принцип господства права превратился в национальное наследие. 32 Gray, J. Berlin. London: Fontana, , p. –. 33 Ignatieff, M. Blood and Belonging. London: Vintage, , p. .
96 Маргарет Канован
Прозелитистский либерализм и дефицит власти
Если скептическим либералам трудно обойтись без политической веры в нацию, обеспечивающую власть, в которой нуждается их минимальное государство, то же можно сказать и о прозелитистском либерализме. Дело в том, что прозелитисты не могут найти спасения в одной лишь вере, а их благие дела совершаются ими в мире realpolitik, где они оказываются вынужденными опираться на власть, порождаемую нацией. Власть — это не то, о чем любят думать политические теоретики прозелитистского либерализма; как замечают их критики (включая скептиков), они озабочены больше моральными, а не политическими вопросами, и потому в их работах нечасто заходит речь об источниках, пределах и цене власти. Но подобный либерализм представляет собой не просто совокупность моральных требований, предъявляемых индивидам; это политический проект. Прозелитисты хотят, чтобы права человека признавались и защищались во всем мире, а из этого неизбежно вытекает вопрос о действующей политической силе.34 Стремясь сделать марксистский политический проект действенным, Ленин пришел к идее сильной партии: какой коллективный орган или совокупность органов (по аналогии) способен осуществить проект прав человека? Инстинктивно испытывая такое же недоверие к профессиональным политикам, какое скептические либералы испытывают к народным движениям, прозелитистские либералы склонны отдавать предпочтение неправительственным организациям, которые занимались осуществлением гуманитарных проектов по всему миру после Второй мировой войны. Но, признавая всю пользу от них в борьбе с голодом, неправительственные организации все же не подходят для защиты прав человека от тиранических режимов или этнических вооруженных формирований. Первые могут просто запретить впускать их, а во время гражданской войны и анархии, подпитывающих последние, неправительственные организации сами нуждаются в защите, как показали события в Боснии и других местах. Очевидно, что необходима политическая власть. Призывая к «гуманитарной интервенции», прозелитисты обращаются к международным организациям, которые пышным цветом (как и неправительственные организации) расцвели во второй половине XX века. Организации этого рода (создававшиеся преимущественно либеральными национальными государствами) действительно изменили международную политику, и их влияние на изменение старых представлений о государственном суверенитете 34
Возьмем, например, утверждение Роберта Гудина, что, поскольку все мы имеем «общие обязательства» перед всеми остальными людьми, независимо от национальной принадлежности или гражданства, «если некоторые государства оказываются неспособными выполнять свои обязательства, то они должны быть либо переделаны, либо им должна быть оказана помощь». Избрание пассивных глаголов позволяет избежать щекотливого вопроса о том, кто должен произвести такую «переделку»; Goodin, R. ‘What Is So Special About Our Fellow Countrymen?’, p. .
Л 1 (58) 2007
97
не следует недооценивать.35 Тем не менее, их неспособность (до сих пор) предпринять решительные действия, которых от них часто требуют прозелитисты, особенно проявилась в свете недавних событий. Предпринять действия для защиты прав человека там, где они находятся под серьезной угрозой, может только политическая сила, способная эффективно осуществлять власть, то есть государство или союз таких государств.36 По-видимому, в этом случае прозелитистам приходится идти на компромисс с политической реальностью, поскольку они нуждаются в государственной власти для осуществления своих замыслов. Более интересно для наших нынешних целей, что в этом участвуют лишь определенные государства. Одних только силы и власти недостаточно; необходима сила и власть определенного рода, основанная не на принуждении своих собственных подданных, а на поддержке с их стороны. Поэтому такое государство должно пользоваться народным согласием (об этом уже шла речь в связи со скептическим либерализмом), а общественное мнение в нем должно поддерживать дело распространения прав человека во всем мире, чтобы быть готовым отправить «наших мальчиков» сражаться за них. При каких обстоятельствах наиболее велика вероятность выполнения этих условий? История дает ответ: государством, действующим в качестве светской руки прозелитистского либерализма, является то, в котором подобный либерализм считается национальной миссией, в том смысле, что государство и народ считают себя обязанными бороться за права человека во всем мире. Опыт, который подкрепляет этот тезис, простирается почти на три столетия. Роль глобального флагмана того, что позднее стало называться либеральными принципами, впервые сыграла Британия, секуляризировавшая представления протестантов-англичан XVI века о своей богоизбранности. Такая политическая миссия была изложена на более религиозном языке в поэмах Томаса Тикелла, писавшего во времена королевы Анны: Славою своей Британия обязана Благочестивой религии и справедливым законам Силы свои бросает она на выполнение дела Всемогущего, С гордостью обучая диких варваров законам.37
35
Например, от государств, которые желают быть принятыми западными клубами, например Советом Европы или ЕС , требуют соблюдения прав меньшинств. 36 Бику Парек говорит, что «морально обеспокоенные граждане» во всем мире могут придти к таким ситуациям и «провести широкие и тщательно спланированные акции в духе ненасильственного сопротивления Ганди», встав между непримиримыми сторонами в этническом конфликте. Это героическая идея, но она может быть действенной только в том случае, если она мобилизует общественное мнение во влиятельных государствах, чтобы они оказали давление на государства, осуществляющие такие действия; Parekh, B. ‘Rethinking Humanitarian Intervention’. 37 ‘On the Prospects of Peace,’ in Tickell, T. Poems of Thomas Tickell. The British Poets, Vol. XXVII . Colledge House: C. Whittingham, , pp. –.
98 Маргарет Канован
Во время Великой французской революции миссия Британии как всемирного защитника свободы была оспорена Францией. В сознании революционеров, которые пронесли лозунг прав человека через Европу, их всеобщая миссия освобождения была неразрывно связана с национальной гордостью. Любопытно, что эта связь была предопределена заранее, ибо с самого начала революция не имела более резких критиков национализма, чем якобинцы. Но Иштван Хонт показал, что, несмотря на заявления Робеспьера, что республика «действовала только во имя народов мира…, ничто не поражает больше, чем превращение якобинского республиканства в наиболее яркую форму национального патриотизма».38 В нашем столетии схожее сочетание власти, патриотизма и мессианского пыла сделало Соединенные Штаты главной силой в осуществлении проектов прозелитистского либерализма от Вудро Вильсона до настоящего времени. Могут сказать, что Соединенные Штаты так подходят для защиты всеобщих прав человека именно потому, что они являются не нацией, а политическим сообществом, объединяемым приверженностью всеобщим либеральным принципам. Наиболее последовательно такая точка зрения отстаивается Джоном Шааром, который защищает американский патриотизм как нечто, совершенно отличное от «ограниченной и примитивной общности крови и расы». Вместо этого предлагается «договорной патриотизм», морально превосходящий национализм на том основании, что он «руководствуется и направляется задачей, изложенной в основополагающем договоре» республики. Верный всеобщим принципам свободы, равенства и самоуправления, этот вид патриотизма «совместим с наиболее благородным гуманизмом» и «предписывает Америке роль учителя других наций».39 Но это только уловка. Нации очень различны и ни в коем случае не ограничиваются одним только этническим единством. Наиболее важную роль здесь играет коллективное сознание, которое позволяет нации действовать как единому телу и, при всех внутренних разногласиях, чувства принадлежности к одной нации американцам не занимать. Эта коллективная идентичность наделяет страну уникальной способностью действовать на мировой арене, мобилизуя силу, соразмерную ее возможностям. Соединенные Штаты особенно подходят для осуществления проектов прозелитистского либерализма именно благодаря такому сочетанию национальной силы с универсальной миссией. Вполне возможно, полагает Шаар, что вера в права человека составляет часть американской идентичности. Но прозелитистам, говорящим об оправданности этого, необходимо помнить и о другой стороне 38 39
Hont, I. ‘The Permanent Crisis of a Divided Mankind: “Contemporary Crisis of the Nation State” in Historical Perspective,’ Political Studies. . , pp. , , . Schaar, J. H. Legitimacy in the Modern State. New Brunswick, NJ : Transaction Books, , p. .
Л 1 (58) 2007
99
монеты, а именно — о «собственническом» отношении к таким убеждениям. Либеральные принципы обычно считаются американскими принципами — американцы считают их своими принципами, законным источником своей национальной гордости. Размышляя об идеологическом содержании американской идентичности, Бенджамин Барбер отмечает, что «уловка американцев состоит в использовании патриотических чувств народа для установления связи с высокими идеалами. Нашими “племенными” источниками, из которых мы черпаем наше чувство национальной идентичности, являются Декларация независимости, конституция и Билль о правах». Но он признает, что «космополитизм также имеет свои патологии и также может привести к появлению своей собственной версии империализма».40 Дилемма, возникающая перед сторонниками «гуманитарной интервенции» «международного сообщества», состоит в том, что нации, выступающие в качестве представителей всего человечества, всегда преследуют свои корыстные интересы. Иными словами, неприятная истина, с которой приходится сталкиваться прозелитистским либералам, состоит в том, что наибольших политических результатов в осуществлении их универсальной миссии удается добиться тогда, когда этим начинает заниматься сильная нация, а сама она становится частью идентичности и национальной гордости этой нации. Такова одна из превратностей национальной идентичности: нация может даже гордиться преодолением ограничений национализма, подобно французам в XIX веке, которые прославляли космополитизм своих соотечественников: «именно мы учим европейские нации отделять себя от узко национального идеала и решительно двигаться к идеалу всего человечества».41 Менее известным примером того же феномена служит чувство национальной гордости у шведов, считающих себя образцом интернационализма. Хотя это, с либеральной точки зрения, заметно лучше явного шовинизма, в этом случае все равно следует говорить о национализме. Итак, как только прозелитистские либералы покидают область чистой веры и начинают задумываться об условиях политической действенности, им приходится признавать, что, несмотря на реальную трудность 40 Barber, B. ‘Constitutional Faith,’ in Cohen, J. (ed.). For Love of Country. Boston, MA , ,
41
pp. –. Ср.: C. Taylor, ‘Alternative Futures: Legitimacy, Identity and Alienation in Late Twentieth Century Canada,’ in Cairns, A. and Willams, C. (eds). Constitutionalism, Citizenship and Society in Canada. Toronto: University of Toronto Press, , p. . Как и в случаях Британии и Фрацнии, светский американский универсалистский национализм во многом обязан своим существованием раннему религиозному мессианству. См.: O’Brien, C. C. Godland: Reflections on Religion and Nationalism. Cambridge, MA : Harvard University Press, . Цит. по: Newman, G. The Rise of English Nationalism: A Cultural History –. London: Weindenfeld and Nicholson, , p. . Более проницательную современную оценку схожих настроений см.: Schnapper, D. La communauté des citoyens: sur l’ideé moderne de la nation. Paris: Gallimard, .
100 Маргарет Канован
в примирении универсалистского гуманитаризма с исключительностью национальных привязанностей, наиболее подходящими союзниками для них являются либеральные нации, обладающие сильным чувством своей национальной миссии и выступающие в качестве представителей «мирового сообщества». Заключение
Я показала, что либералы вовсе не так далеки от национального энтузиазма, как хотелось бы думать большинству из них, и что даже тем, кто выражает решительную неприязнь к нации и всему тому, что с ней связано, трудно обходиться без политической силы, которую она способна предложить. Нация предлагает скептическим либералам наилучшее политическое сообщество, которому по силам обеспечить господство права, а прозелитистским либералам наиболее действенное средство для обеспечения защиты прав человека в мире в смысле национальной миссии — так сказать, кавалерию США . Может сложиться впечатление, что этот вывод подкрепляет рассуждения новых «либеральных националистов», о которых говорилось в начале этой статьи, и что либералы всех мастей должны присоединиться к ним в поддержке (определенных разновидностей) национализма. Но это был бы слишком поспешный вывод, так как мне хочется донести совершенно иную идею. Отличие моей позиции от позиции «либеральных националистов» состоит в том, что я говорю о случайных политических обстоятельствах и условиях осуществления власти, а защитники либерального национализма обычно обращаются к моральным и философским доводам. Стандартные доводы в пользу либерального национализма связаны с попыткой доказать моральную совместимость либерализма и национализма и даже неизбежную связь либеральных принципов с правом на национальное самоопределение. Я же говорю о другом. Нежелание многих либералов признавать, чем они обязаны нации, вполне понятно, ибо нация оказывается неудобным спутником для обеих рассмотренных нами версий. К тому же, многие национализмы открыто выражали враждебность к либерализму во всех его проявлениях; а наиболее либеральные версии национализма являются слишком иррациональными и популистскими, чтобы удовлетворить привередливых скептиков, и слишком узкими в своей идентичности и верности идеям прозелитистов. Помнить о противоречиях (и связях) между либерализмом и национализмом важно по двум причинам. Первая связана с оукшотовской «политикой скептицизма», а вторая — с его «политикой веры». Первая состоит в том, что обоим типам либералов необходимо помнить о политической цене своих устремлений. Ценой либеральных свобод, почитаемых скептиками, является более или менее высокая степень националистического энтузиазма, который вызывает у них сожаление. Для прозелитистов цена эффективности при нынешних Л 1 (58) 2007
101
условиях существенно выше и оказывается равной тому, во что обходится (если всерьез браться за осуществление прозелитистских устремлений) новый империализм, проводимый не «мировым сообществом», а Соединенными Штатами. Независимо от того, стоит ли такая игра свеч или нет, этот вопрос заслуживает куда более внимательного рассмотрения. Но дело не ограничивается скептическим «реализмом» по отношению к действительно серьезным политическим дилеммам, которые ставят нации перед либералами в современном мире. Имеется и вторая причина, которая требует, чтобы мы помнили о трениях и связях между нацией и либерализмом. Я показала, что и скептики, и прозелитисты в равной степени опираются на способность нации мобилизовать и институционализировать власть, основанную на согласии:42 власть, которая обеспечивает равенство перед законом внутри страны и служит основой для универсалистских проектов. Но хотя эта зависимость от национальной власти важна и слишком редко обсуждается, это вопрос политической случайности, а не философской необходимости. В принципе, когда-нибудь может оказаться, что основанную на согласии власть можно будет мобилизовать и институционализировать другим образом. Возможно, какие-то международные институты, созданные в течение последнего полувека, приобретут легитимность, которая позволит мобилизовать свою собственную власть. Будучи во многом зависимыми от национальных государств (и особенно от тех немногих государств, в которых сильная национальная идентичность сочетается с большим политическим и экономическим влиянием), эти институты уже обладают значительным весом, ограничивая действия этих самых государств. И в долгосрочной перспективе — как знать? — прозелитистский либерализм сможет освободиться от своей национальной основы и построить свой собственный дом, политическую космическую станцию, способную охватить весь мир, оторвавшись от крови и почвы национальности. Во всяком случае, прозелитисты с нетерпением ждут этого дня, а скептики не могут признать невозможность этого. Перевод с английского Артема Смирнова
42
Настолько успешно, чтобы такая власть стала считаться само собой разумеющейся в национальных государствах, как если бы она существовала от природы. Эта мысль более подробно рассматривается в: Canovan, M. Nationhood and Political Theory.
102 Маргарет Канован
¦ y§ ¤£ ² ³ ` §m
Законодательство истины, или Заметки о характерных чертах отечественного дискурса о нации и национализме
Тематический номер «Логоса» «Нация и национализм» (, № ), конечно, не отражает весь спектр отечественных трактовок данного сюжета. Однако подбор материалов является достаточно репрезентативным для той части этого спектра, которую характеризуют интеллектуализм и теоретическая рефлексия. Я не являюсь специалистом в этой области. К написанию данных заметок меня подтолкнуло одно наблюдение, которое я сделал, знакомясь с блоком статей российских авторов. Оно состоит в следующем: в плане содержания их суждения различны до противоположности, однако в их позициях имеются поразительные идеологические и методологические сходства (я не удивлюсь, если сами авторы, о которых пойдет у нас речь, с этим наблюдением не согласятся). Эти сходства тем не менее не проходят совсем бесследно и для содержания выдвигаемых нашими авторами концепций. Собственно, мою задачу я и вижу в том, чтобы, во-первых, выявить идеологические и методологические сходства в позициях российских авторов, представленных в указанном номере «Логоса», во-вторых, раскрыть то, как они отражаются содержательно. Этому будет посвящена первая и основная часть моих заметок. Она сфокусирована на идеологической и методологической критике взглядов российских авторов данного номера «Логоса» и не содержит мою собственную альтернативную концепцию наций и национализма, которую я не компетентен выдвигать. Во второй части заметок я тем не менее Л 1 (58) 2007
103
позволю себе сделать отдельные содержательные выводы в отношении понятий нации и национализма, которые, на мой взгляд, напрашиваются из изложенной в первой части критики. Разумеется, они тоже далеки от претензий на то, чтобы служить хотя бы эскизом альтернативной теории нации и национализма. Логика моих заметок определяется стремлением обосновать три центральных тезиса. Первый тезис. Вопреки многочисленным утверждениям противного наши авторы не отказываются от позиции и роли «господ дискурса» (пользуясь терминологией В. Куренного), от прерогатив законодателей истины в отношении понимания нации и национализма, если иметь в виду противопоставление «законодателей» и «интерпретаторов», подобное тому, которое делает, к примеру, З. Бауман1. Второй тезис. Позиция и роль «законодателей», с одной стороны, легитимируются стратегией поиска Истины (не говоря уже об обладании ей), а с другой — выражаются в такой стратегии. Соответственно, дискурс о национализме разворачивается в модальности вопроса «что такое национализм?» — вместо вопросов типа «функцией чего является национализм?», «как национализм работает в качестве способа (само-) конституирования неких политических субъектов?», «рационализацией и в то же время организацией какого рода практик является национализм?». Вопросы второй группы предполагают фигуру «интерпретатора», а не «законодателя» и обращение к средствам герменевтики и исторической «понимающей социологии» в гораздо большей мере, чем «строго научной», базирующейся на субъект-объектной оппозиции методологии познания. Эксплицитно выраженная или имплицитно присутствующая приверженность наших авторов «строго научной» концепции Истины представляется серьезной помехой в понимании явлений нации и национализма. Третий тезис. Исследования национализма, производимые с позиции «законодателя», ведут к представлениям о нем как об аполитичном в своей сущности явлении. Этот тезис, вероятно, нуждается в некотором пояснении, так как при первом приближении он выглядит нелепым, — ведь все наши авторы тем и занимаются, что рассуждают о значении (позитивном или негативном) национализма для политики и его воздействии на политику. Известно, что для политики имеют значение и на нее оказывают воздействие многие явления, которые по «своей природе» политическими считать никак нельзя. Недавний ураган «Катрина» или знаменитое лис1 См. Bauman Z. Legislators and Interpreters. On Modernity, Post-Modernity, Intellectuals. Ithaca (N. Y.): Cornell University Press, .
104 Борис Капустин
сабонское землетрясение, столь поразившее когда-то Вольтера, — яркие тому примеры. Свойства воздействовать на политику и иметь политические следствия недостаточно для того, чтобы квалифицировать данное явление в качестве политического. Для этого оно должно быть политическим по «своей природе», т. е. нести в себе специфически политическую оппозицию (Карл Шмитт схватывает ее формулой «друг — враг»), организуемую, движимую и трансформируемую соотношением сил и употреблением власти. Характер используемых при этом ресурсов (экономических, административных, военных, духовных и т. д.), имеет в данном плане второстепенное значение. Если же верно то, что нации создаются «высказываниями» (националистов) (А. Смирнов, с. )2 или же то, что они — при «нормальном» ходе дел — возникают на определенных «ступенях цивилизационного роста» (А. Согомонов, с. ) в соответствии с логикой модернизации и перехода от Традиции к Современности (О. Кильдюшов, с. ), то и нации, и национализм должны считаться по «своей природе» неполитическими явлениями, хотя и воздействующими на политику. Ведь ни высказывания, будто бы создающие нацию, ни объективные закономерности «цивилизационного роста» не конституированы соотношением сил и употреблением власти в логике оппозиции «друг — враг». С этой точки зрения они ничем принципиально не отличаются от ураганов и землетрясений, а потому и их порождения (та же нация) должны мыслиться как неполитические явления3. Следует вообще заметить, что аполи2 Все ссылки в тексте заметок даны по № журнала «Логос» за год. 3 В действительности, конечно, и имеющие общественное значение «перформативные» высказывания, и исторические закономерности отличаются от естественных явлений тем, что первые не могут не быть по «своей природе» политическими. Чтобы уяснить это, достаточно задуматься о следующем: почему в некоторый исторический момент «националисты» начинают «вдруг» высказываться о нации, тогда как раньше это им «почему-то» не приходило в голову? Почему в некоторых ситуациях самые громкие и настойчивые их высказывания о нации не создают ее (история третьего мира изобилует такими примерами)? Почему в иных случаях нации возникают без каких-либо специальных рассуждений о ней или призывов к ее созданию (кто среди «отцов-пилигримов» или даже «отцов-основателей» Американской республики призывал к созданию американской нации?). Не являются ли высказывания националистов «в пользу» нации всегда высказываниями «против» каких-то иных форм организации людей и не вызваны ли они уже происходящей к моменту их появления борьбой неких политических сил? Что касается закономерностей «цивилизационного роста» и модернизации, то их политическую «природу», пусть косвенно, признают и некоторые их адепты. Так, Согомонов пишет: «Нацию… можно создать только искусственно, намеренно. По крайней мере, все сегодняшние нации в буквальном смысле были когда-то и кем-то сотворены, созданы искусственным путем» (с. , сноска ). Как минимум, данное утверждение предполагает, что нации кем-то создавались из кого-то посредством преодоления чьего-то сопротивления (не будь его, нации возникали бы «естественно»). Все это, конечно же, невозможно без употребления власти и борьбы. Таким образом, выявляется политическая подоплека и составляющая «нациогенеза», и сам
Л 1 (58) 2007
105
тичное понимание наций и национализма вытекает отнюдь не только из «примордиализма», которым наши авторы не грешат. Оно может быть продуктом и «ультраконструктивизма», который точнее было бы назвать «лингвистическим идеализмом»4, и сциентистско-эволюционистских описаний «логики истории». Но откуда бы такое понимание национализма не исходило, оно представляется непродуктивным для решения «русского вопроса» или любого другого вопроса такого рода. I
Характерной чертой почти всех статей наших авторов является отчетливо декларированная демократическая установка. В дискуссионном блоке тон в этом отношении задает выступление Кильдюшова, по поводу которого и развернулась полемика. Свою «сверхзадачу» он обозначает как снятие табу с обсуждения «общей коллективной идентичности… большинства страны, т. е. этнически или культурно русских…» (с. ), наложенного «высокомерными либеральными интеллектуалами» и злонамеренно используемого в своих низких интересах некими экстремистскими «пролетароидными интеллектуалами». Демократизм Кильдюшова звучит еще звонче, когда статистически удостоверяемое «этно-культурное» русское большинство незаметно трансформируется в статистически уже неуловимое большинство «ограбленных и униженных», выдвигающих свои «народные версии» ответов на вопросы о двойном — социальном и национальном — отчуждении власти / собственности. Такие ответы у Кильдюшова сливаются в нарратив об идентичности русской нации, и за его истину наш автор отважно вступает в борьбу с двумя упомянутыми группами зловредных интеллектуалов. Главным методом его борьбы, насколько можно понять, оказывается «коррекция сложившейся дискурсивной практики». Это должно быть достигнуто посредством прояснения «запутанной семантической ситуации вокруг современного русского национализ-
4
он предстает именно событием, а отнюдь не моментом реализации природоподобных (действующих помимо воли людей) закономерностей. Его квинтэссенцией и общей формулой можно считать высказывание другого российского автора того же номера «Логоса» В. Мартьянова: «Категории описания политической реальности как ничто другое порождают эту реальность…» (с. ). Язык здесь оказывается уже не хайдеггеровским «домом бытия», а прямо-таки его демиургом. Остается только узнать, чьи описания и чей язык обладают столь сверхъестественной мощью. Ведь очевидно, что политическая реальность описывается в разных и даже взаимоисключающих категориях, и, будь они равномощны, следовало бы ожидать скорее либо возникновения плюральных политических миров, либо ее аннигиляции в борьбе категорий, чем ее — в единственном числе! — порождения. Обращу внимание читателя на то, что и далее в моих заметках я буду опираться и на те статьи отечественных авторов в рассматриваемом номере «Логоса», которые не входят в дискуссионный блок, посвященный обсуждению выступления Кильдюшова.
106 Борис Капустин
ма» (с. ), а также внедрения «ценностно-нейтрального, технического смысла» таких понятий, как «империя» и «культурно-национально-государственная идентичность» (с. ). Я не буду здесь обсуждать то, исполним ли вообще этот замысел Кильдюшова и можно ли обнаружить в истории и делах людей «ценностно-нейтральные смыслы»5. Зададимся другим вопросом: какую идеологическую позицию в отношении как своих злокозненных оппонентов / противников, так и защищаемого им «большинства» занимает искатель «ценностно-нейтральных смыслов» (или их обладатель)? Очевидно, что ни в злокозненных (квази-) интеллектуальных продуктах противников Кильдюшова, ни в протестных «народных» нарративах «ограбленных и униженных» «ценностно-нейтральных смыслов» быть по определению не может. Если «ценностно-нейтральные смыслы» ассоциируются с истиной (а иначе зачем «корректировать дискурсивные практики»?), то сознание и бенефициариев «двойного отчуждения», и его жертв следует признать неистинным, т. е. ложным или превращенным. Истинным оказывается лишь сознание Кильдюшова (и его возможных единомышленников), что доказывается хотя бы присущим ему пониманием того, что именно следует искать. Конечно, одним из следствий этого умозаключения является то, что стихийный национализм, в котором сливаются «народные» ответы на вопросы о «двойном отчуждении», ложен по своей сути. Но нам важнее отметить другое. Само противопоставление истинных «ценностно-нейтральных смыслов», к которым стремится корректор дискурсивных практик, и ложных представлений всех остальных их участников, прозябающих в плену ценностей, т. е. предвзятости и заблуждений, есть классическое выражение авангардистского синдрома. Этот синдром имел в истории массу проявлений, но всякий раз выражался в стремлении просвещенного меньшинства скорректировать сложившуюся дискурсивную практику посредством разоблачения коварных властолюбивых мошенников (или даже их физического устранения, как это делали якобинцы) и наставления на путь истинный обманутых простаков, они же —
5 Серьезный разговор на эту тему предполагал бы, как минимум, погружение в великий австро-германский Methodenstreit конца XIX века, в полемику вокруг работ Макса Вебера и концепции «тирании ценностей» Карла Шмитта, в споры Адорно и Поппера, Хабермаса и Гадамера, в ключевые дискуссии под рубрикой «критика идеологии» и т. д. Ясно, что у автора сравнительно небольшой статьи по национализму не было возможности сделать это. Но он мог, хотя бы в сноске, указать имена тех теоретиков, чьи доводы в пользу «ценностно-нейтрального» социального знания представляются ему убедительными. Это дало бы оппонентам возможность теоретически спорить с Кильдюшовым посредством разбора тех эпистемологических и методологических построений, на которые он опирается в качестве базиса собственной концепции. Голословное же и выпадающее из всех философских контекстов заявление о «ценностно-нейтральных смыслах» обрекает оппонентов на совершенно нефилософскую реакцию типа «я не верю в то, что это возможно».
Л 1 (58) 2007
107
честное и страдающее «большинство». У Кильдюшова это — создатели «наивных» версий «народных» объяснений бед сегодняшней России. В истории корректоры дискурсивных практик выбирали разные методы для достижения поставленной цели. Платон совершал печальной памяти вояжи в Сицилию к сиракузскому тирану Дионисию, Вольтер строчил письма Фридриху Прусскому и российской императрице Екатерине II , Бентам пропагандировал придуманный им проект образцовой тюрьмы Паноптикон, Ленин организовал партию кадровых революционеров, пробуждавших истинное классовое сознание пролетариата, Баадер и Майнхоф хотели добиться того же посредством показательного террора против столпов западногерманской дискурсивной практики того времени… Соответствующая стратегия Кильдюшова, судя по статье в «Логосе», выглядит менее впечатляющей. Он рекомендует всем нам срочно отправиться в библиотеки и штудировать отечественную литературу вековой давности по «русскому вопросу», а из современных писателей сосредоточиться на Александре Солженицыне и Анатолии Чубайсе. В остальном же «остается лишь надеяться, что нынешнему поколению российских политических и интеллектуальных элит удастся совершить национальный и социальный поворот до того, как они вновь окажутся на обочине истории» (вероятно, вместе с нами — иначе зачем нам о них беспокоиться?) (с. ). Упования на элиты как выражение и следствие собственного бессилия — очень типичны для досовременных законодателей истины, от Платона до французских просветителей. Правда, в отличие от Кильдюшова, они не декларировали свой демократизм. В. Куренной в его полемике с Кильдюшовым верно, на мой взгляд, подчеркнул антидемократическую претензию последнего на «особую интеллектуальную компетентность» и «порождение неких смыслов», которых будто бы дожидаются «ограбленные и униженные» (с. ), претензию, столь свойственную тем, кто присваивает себе роль «господ дискурса» (с. ). Этой претензии Куренной противопоставляет скромный, но благодетельный профессиональный труд интеллектуалов — в качестве педагогов, ученых и т. д., способный внести реальный вклад в отечественную культуру. Это — единственный «положительный смысл» русского национализма, который может обнаружить Куренной (с. ). Этим тяга к законодательству истины, казалось бы, преодолена окончательно и решительно. Но не все так просто. Первое, что обращает на себя внимание, — это отлучение Куренным от когорты продуктивных интеллектуалов тех, кто занимаются «политическим журнализмом». Это — не летописцы интриг в коридорах власти и не истолкователи речений сильных мира сего, которые стоят еще ниже уровня «политического журнализма». Это — те, кто стремятся выразить «позицию широких и “безгласных” социальных групп». «Политические журналисты» оказываются теми самыми страдающими от «непомерного самомнения» «господами дискурса», про-
108 Борис Капустин
тив которых (в лице Кильдюшова) направлены острые и нередко язвительные рассуждения Куренного. Его сарказм в том и заключается, что «политические журналисты» — это вроде бы такая же профессиональная категория, как педагоги, ученые и прочие труженики интеллекта. Но занимаются первые — в отличие от последних — не профессиональным делом, а чем-то другим, а именно выражением позиции «безгласных». Вероятно, к «политическим журналистам» в данном понимании нужно отнести писателя Золя с его «J’accuse!» и участием в «деле Дрейфуса», юриста Ганди с «Хинд Сварадж» и пропагандой ненасильственного сопротивления британскому колониализму, пастора Мартина Лютера Кинга, своим «I Have a Dream» потрясшего Америку и воодушевившего движение за гражданские права, писателя Солженицына с его посланием правителям Советского Союза и многих других подобных им. Неужели национальная культура соответствующих стран и культура мировая выиграли бы, если бы все эти люди добросовестно занимались своими профессиональным трудом и не поднимали соотечественников на то, чтобы остановить волну французского шовинизма, британское ограбление и унижение Индии, оскорбительную для Америки, считающей себя свободной страной, практику расовой сегрегации и дискриминации, подавление свободы в СССР ? Своим обличением «политических журналистов» как «господ дискурса» Куренной цензурирует определенный вид духовно-политической практики, который точнее всего было бы назвать деятельностью публичного интеллектуала. Цензурирование — само по себе «господская» операция. Но самое примечательное и прискорбное (с моей точки зрения) состоит в том, что Куренной цензурирует тех, кто реально и эффективно подрывал позиции шовинистов и антисемитов, расистов и поборников «цивилизаторской миссии белого человека», идеологических бонз «научного коммунизма» и прочих господ над соответствующими дискурсами. Я не могу предположить, что все это входило в намерения Куренного и объясняю его филиппики в адрес публичных интеллектуалов двумя обстоятельствами, отрицательно повлиявшими на его суждения. Первое из них заключается в том, что современное общество многими своими аспектами существенно сужает возможности протестной деятельности публичных интеллектуалов6 или даже, как считают некото-
6
Среди таких аспектов обычно выделяют общую редукцию духовной деятельности к разновидности бизнеса, масштабную деполитизацию людей, включая самих «безгласных», систематическое отфильтровывание критической и независимой мысли коммерциализированными СМИ и тем самым — ее недопущение в публичное пространство. Последнее при этом в свою очередь превращается в жижековскую «пустыню реального». Общим знаменателем обсуждения всех этих (и ряда других) вопросов выступает сюжет деградации «публичной сферы», во многих случаях восходящий к известной ранней книге Хабермаса «Структурная трансформа-
Л 1 (58) 2007
109
рые, делает ее невозможной7 — в противоположность обслуживающей статус-кво экспертно-профессиональной деятельности. В этих условиях может возникнуть впечатление, что общественным значением протестующего публичного интеллектуала можно пренебречь как ускользающе малой величиной. Однако все дело в том, не означает ли такое научно оправданное пренебрежение готовность плыть по течению тогда, когда нравственно-политический долг требует встать против него8. Вторым обстоятельством я считаю смешение Куренным двух различных вещей — «порождения неких смыслов» для «безгласных», чем занимаются интеллектуалы-«авангардисты», и критической артикуляции собственного сознания «безгласных» как той функции, которая порождает публичных интеллектуалов9. Критика Куренным взглядов Кильдюшова есть по существу критика интеллектуала-«авангардиста», приписывающего «безгласным» «смыслы», которыми те, по всей вероятности, не обладают и не стремятся обладать10. Но эту критику он экстраполиция публичной сферы». См. Habermas J. The Structural Transformation of the Public Sphere / Tr. T. Burger. Cambridge (MA): The MIT Press, .
7
Указывают даже на «вызывающий тревогу консенсус» левых и правых критиков относительно того, что публичным интеллектуалам в «подлинном смысле» этого понятия больше нет места в современном обществе. См. Intellectuals: Aesthetics, Politics, Academics / Ed. D. Robbins. Minneapolis: University of Minnesota Press, . P. XI . Однако заслуживает внимания то обстоятельство, что заключения о кончине публичных интеллектуалов время от времени произносились и в предыдущие эпохи, после чего они «почему-то» воскресали вновь и возобновляли свою деятельность. На любопытные размышления в связи с этим наводит, в частности, исследование духовного и политического климата поздне- и поствикторианской эпохи в Англии. См. Mauriello C. E. The Strange Death of the Public Intellectual: Liberal Intellectual Identity and the ‘Field of Cultural Production’ in England, –. http: w. salemstate. edu / cmauriello / JVC . pdf. 8 Я здесь имею в виду именно ту антиномию научности и политической нравственности, которую столь пронзительно и ясно зафиксировал Макс Вебер относительно собственной экзистенциальной позиции, развернутой против «течений материальных констелляций» и «тенденций развития» эпохи «современного капитализма». См. Вебер М. О буржуазной демократии в России Социс. . № . С. . 9 Нельзя забывать о том, что демократическая артикуляция «народного» сознания неотделима от критики присущих ему предрассудков и непоследовательности, с какими бы рисками для публичного интеллектуала такая критика не была сопряжена. Только принятие этих рисков служит свидетельством того, что имеет место артикуляция «народного» сознания, а не очередное элитистское манипулирование им посредством заискивания перед «народом», что происходит на любых выборах во всех современных либеральных демократиях. «То, что также требуется от демократа, — это быть способным сказать народу «вы ошибаетесь», если таково его (демократа) суждение». Castoriadis C. Intellectuals and History Philosophy, Politics, Autonomy: Essays in Political Philosophy / Ed. D. A. Curtis. Oxford: Oxford University Press, . P. . 10 Примечательно, что Е. Иванов в статье, помещенной в том же номере «Логоса», довольно убедительно показывает, что «рассуждения о популярности националистических настроений среди русского населения России являются не более чем интеллектуальным мифом» (с. ).
110 Борис Капустин
рует на всех интеллектуалов, выходящих за рамки своей строго профессиональной деятельности, и тем самым «накладывает запрет» на деятельность публичного интеллектуала. Недемократизм такого запрета очевиден: не «нам», интеллектуалам, а самим «безгласным» судить о том, кто среди выразителей их чаяний является самозванцем и «клоуном», а кто — действительным публичным интеллектуалом. Приведенные мной примеры Золя, Ганди, Кинга и др. убедительно показывают то, как и в чем выражаются «народные» суждения по данному вопросу. Какое отношение все сказанное имеет к дискурсу о национализме? Думаю, что самое прямое. Отправив на свалку, подобную «свалке истории», публичных интеллектуалов вместе с самозванцами-«авангардистами», Куренной остается с одним-единственным видом национализма — тем деструктивным и во многом обскурантистским национализмом, который насаждают «господа дискурса», нередко (прямо или косвенно) «стимулированные» Кремлем (с. ). В результате один из обликов, который ситуативно принимает национализм, отождествляется с национализмом вообще11. Соответственно, русскому национализму дается эссенциалистское определение: «… Это всего лишь один из способов канализирования реальных социально-экономических проблем в мнимое, но хорошо контролируемое русло». Коли так, то национализм, само собой разумеется, не может «решить ни одной социальной и экономической проблемы, стоящей перед страной», «препятствует формированию действительно жизнеспособных политических сил» и т. д. и т. п. вплоть до того, что «он выгоден власти» (с. ). Я сознательно опустил любопытное уточнение, которое делает Куренной в приведенном выше определении национализма. Оно таково: «Русский национализм на современном этапе в России…» (далее по тексту). Нужно ли его понимать так, что не в России или в России, но на других этапах, предыдущих или последующих, национализм бывает или может быть радикально иным? Скажем, он бывает не «выгодным власти», способным решать социальные и экономические проблемы, формировать жизнеспособные политические силы и т. д. Но если так, то главным вопросом исследования должно стать именно то, как перейти от деструктивного и сервильного национализма к национализму продуктивному и эмансипирующему. Но этот вопрос Куренной даже не ставит. 11
Мы помним, что у Куренного имеется еще один, причем положительный, вид национализма, понятый как добросовестная профессиональная работа. Но, если говорить серьезно, никакого отношения к действительному национализму этот «национализм» профессиональной добросовестности не имеет. В противном случае нам пришлось бы считать «национализмом» и соблюдение правил уличного движения, и умелую починку водопроводного крана слесарем, да и вообще любое действие, проведенное в соответствии с его «телосом» (по Аристотелю). То, что объемлет все, не может быть понятием. Ведь определить, т. е. сделать понятием, значит ограничить. Поэтому в действительности Куренной остается только с негативным понятием национализма.
Л 1 (58) 2007
111
Остается лишь предположить, что вкрапление ситуативной логики, присутствующей в приведенном уточнении, в эссенциалистское по своему характеру определение национализма есть лишь «кивок» в сторону истории и «постметафизического» стиля мышления. «Кивок» не меняет общий характер определения: национализм как понятие эссенциалистски кодифицируется вместо того, чтобы историко-политически контекстуализироваться. Кодификацию производит, т. е. истину оглашает очередной «господин дискурса». Он не оставляет национализм «на усмотрение», умозрительное и деятельное, реальных участников политики как «безгласных», так и «голосистых», которые изменчивым ходом своей борьбы могут придать и придавали национализму в разных ситуациях самые разные облики. Вариабельность национализма — вот что остается за рамками статьи Куренного вследствие той идеологической позиции кодификатора (так сказать, двоюродного брата «корректора дискурсивных практик»), которую он занял. В обсуждаемом номере «Логоса» самыми явными противниками негативного определения национализма, предложенного Куренным, являются Й. Тамир и А. Смирнов. Оба весьма убедительно показывают национализм в качестве стратегии социальной сплоченности. Она вызвана к жизни ростом доли благ, производимых и потребляемых коллективно, и направлена на утверждение и защиту более эгалитарных схем их распределения. Это такие схемы, которые не обусловлены непосредственно классовой принадлежностью членов национальных сообществ (см. Тамир, с. , , ). Национализм предстает явлением, «сверхдетерминированным» «социальным или классовым… антагонизмом», но не сводимым к нему, а нация — обозначением «широкой цепочки эквивалентностей между различными силами» (Смирнов, с. , ). Ее можно представить и в качестве специфической и исторически изменчивой формы коалиции таких сил. Подобное развитие сюжета «нация и национализм» представляется гораздо более плодотворным уже потому, что помещает оба эти явления в контекст исторических ситуаций и их динамики, спрягает их с иными аспектами общественной жизни и показывает их участие в ее производстве и воспроизводстве. Я думаю, без этого вообще нельзя вывести обсуждение данного сюжета за рамки того, что Куренной называет «националистической болтовней» (с. ). Добавлю от себя, что его нельзя вывести и за рамки болтовни о нации и национализме. Однако и в этом подходе хотелось бы кое-что уточнить. Для него также характерна однозначная трактовка национализма, хотя, в противоположность концепции Куренного, со знаком плюс. Национализм оказывается благотворной — прежде всего для низов! — социально-политической стратегией. Конечно, Тамир сосредоточивается почти исключительно на либеральном национализме, том самом, который безжалостно подрывает глобализация, создавая вероятность новой классовой войны. Но сопоставление его с иными видами национализ-
112 Борис Капустин
ма, «солидаристская» логика которых перекладывает на низы бремя авантюр верхов и расплату за них, было бы полезно для прояснения уже упомянутой выше вариабельности национализма. Вне таких сопоставлений странными кажутся заявления о том, что «война создала ощущение общей судьбы и общей ответственности», приведшее к «интенсивной распределительной политике, преподав рабочим классам урок, который они вряд ли забудут» (с. ). В логике есть правило: «после» — не значит «по причине». Первая мировая война с ее общеевропейским взлетом национализма ознаменовалась не только крахом до того успешно развивавшегося рабочего движения (прежде всего, в лице II Интернационала), но и огромным уроном, нанесенным низам. Преодоление его и возмещение утраченного заняло долгие послевоенные годы. Это происходило в ходе жесткой классовой борьбы и в государствах-победителях (вспомним хотя бы о великой стачке в Англии в г.), и в побежденных странах, где ответом низов на плоды националистической солидарности времен войны были пролетарские восстания в Германии, Австрии, Венгрии с последующим трагическим финалом в виде установления правоавторитарных режимов. Бывает, что верхи извлекают уроки из прошлого. План Бевериджа, на который ссылается Тамир в качестве примера «ощущения общей судьбы» и начала «интенсивной распределительной политики» (в Англии), был выдвинут еще в г. Это был разумный посул низам, от которых требовалась готовность отдавать жизнь на поле боя, и разумный превентивный маневр против того, что могло вновь последовать после того как уцелевшие вернутся домой. Что касается Смирнова, то мне трудно понять, как концептуально и логически грубый материализм одних его суждений сочетается с «лингвистическим идеализмом» других, а то и другое вместе — с историко-социологической тонкостью суждений третьей группы. Так, вначале мы узнаем, что «современная “нация” состоит из националистов — индивидов, которые верят в существование нации…» (с. ). Это означает: нация есть сумма индивидов (с определенными верованиями), а вовсе не сеть, система, кластер или что-то еще в этом духе отношений, коммуникаций, обменов и т. д. между ними. Это и есть редукционистское, механистическое или грубо материалистическое описание нации. Буквально на той же странице оно соседствует с двумя идеалистическими ее определениями — как «особой формы воображения общества» и пустого «означающего». Каким образом сумма индивидов становится «формой воображения», а последняя — пустым «означающим», остается для меня загадкой12. И уж совершенно таинственной выглядит «сверхдетерминация» 12 Конечно, если не делать солипсистское допущение о том, что индивиды есть продукты моего воображения, а сам я — ничто. Но тогда причем тут «воображение общества»? Ведь и оно в этой логике — совершенно аналогично «нации» — должно быть объявлено «формой воображения» и пустым «означающим»!
Л 1 (58) 2007
113
всего этого «социальным и классовым антагонизмом». Она-то, казалось бы, само собой предполагает, что нация а) не сумма индивидов, а некая структура, б) не форма воображения, а скорее то, что Маркс называл «объективной мыслительной формой»13, в) не пустое означающее, а то, чье содержание определено этой самой «сверхдетерминацией», пусть тем сложным, непрямым и нелинейным путем, который обозначал данным понятием Л. Альтюссер14. Действительно пустым, т. е. ничтожным, понятия «нация» и «национализм» становятся лишь в дискурсе «лингвистических идеалистов», которые мнят всесилие перформативных речевых актов и подменяют ими исторические практики. Это и превращает их, хотят они того или нет, в «господ дискурса». Я не буду останавливаться на самых наивных, если не сказать одиозных, проявлениях «лингвистического идеализма». В качестве яркого примера таковых укажу лишь на тщательно разбираемые в статье Иванова сентенции В. Тишкова о нации как «слове-призраке» и национализме — как «лжекатегории». За сим следует «господская» директива устранить эти слова из языка науки и политики, дабы решить окончательно проблему национализма (см. с. –). Здесь мощь преобразующих действительность перформативных речений достигает апогея, и ими становится совсем скучно заниматься15. Но я не могу пройти мимо более рафинированных проявлений «лингвистического идеализма», в которых он обретает изысканные логические формы и скрывает фигуру речистого «господина дискурса» за монументальным ликом Чистого Разума. 13 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. . М.: Госполитиздат, . С. . 14 Если у Смирнова термин «сверхдетерминация» утрачивает всякие связи с философи15
ей Альтюссера, откуда он вообще-то происходит, то нашему автору явно следовало бы дать собственное его определение, чтобы не вводить в заблуждение читателя. Но чем в сущности лучше более скромные проявления «лингвистического идеализма»? К примеру, В. Мартьянов объявляет «этническое самоопределение вплоть до отделения» «ложной проблемой» (с. ). В каком смысле она является «ложной», если реально присутствует в реальной политике и самым нефиктивным образом уносит жизни тысяч людей? Для политического сознания — в отличие от сознания «лингвистических идеалистов» — она является истинной проблемой именно из-за ужасных следствий ее присутствия в нашей жизни и ее практической неразрешимости. Так и хочется напомнить «лингвистическим идеалистам» остроумное и глубокое замечание Маркса о «воображаемых талерах»: «Если кто-нибудь представляет себе, что обладает сотней талеров, и если это представление не есть для него произвольное, субъективное представление, если он верит в него, то для него эти сто воображаемых талеров имеют такое же существование, как и воображаемые боги. Разве действительный талер существует где-либо, кроме представления, правда, общего или, скорее, общественного представления людей?» Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. М.: Госполитиздат, . С. . Нельзя продвинуться в познании наций и национализма до тех пор, пока не станет ясно, что такие «общественные представления людей» неподвластны никаким и ничьим перформативным суждениям и что сами они обладают или могут обладать такой же силой, как и боги, когда они были великими.
114 Борис Капустин
Главной целью своей статьи Я. Шрамко объявляет прояснение запутанной «семантической ситуации» вокруг национализма и «национального вопроса» (с. ). Его вклад в это предприятие заключается в выявлении того, что, с логической точки зрения, «национальный вопрос» не является «подлинным вопросом». Он не может быть выражен в виде правильного вопросительного предложения, не опирается на «истинные пресуппозиции» и не допускает логически корректного «решения». Убедительным примером таких ложных или «сомнительных» пресуппозиций «национального вопроса» Шрамко считает предположение кого-то виновным в «наших» бедах. Ему соответствует жесткое противопоставление своих и чужих, традиционное, по мнению Шрамко, для «дискурсивной практики национализма» (с. ). Выход из запутанной «семантической ситуации» видится нашему автору в том, чтобы переформулировать националистические вопросы в «нейтральном ключе». Следствием таких усилий должен стать «осознанный отказ от их (националистических вопросов) обсуждения» (с. ). В этом, надо понимать, и заключается единственно разумное разрешение «национального вопроса». Что касается итогов исследования Шрамко «национального вопроса», то они вряд ли могут поразить нас своей оригинальностью. Призыв переформулировать этот вопрос в «нейтральном ключе» не слишком далеко лежит от поиска «ценностно-нейтральных смыслов» Кильдюшовым, а «отказ от обсуждения» его явно перекликается с повелением Тишкова изгнать «слова-призраки» и «лжекатегории» из нашего языка. Однако нужно согласиться с выводами семантического анализа «национального вопроса», проведенного Шрамко: он, в самом деле, не отвечает стандартам правильного вопросительного предложения. И после этого задуматься: а что все это дает для постижения национализма, как он существует в действительности? Мне кажется, абсолютно ничего. Дело в том, что «национальный вопрос» потому и является подлинным политическим вопросом, что он не является подлинным вопросом с точки зрения логики. Бертран де Жувенель в своем исследовании различий между «научными» и «политическими проблемами» точно заметил: «“Политической” проблему делает именно то, что условия [ее постановки] не допускают решения в собственном смысле слова»16. Это, конечно, не означает того, что политика есть стихия иррационального. Напротив, в политике, как правило, с возможной точностью рассчитывают соотношения целей и средств и нередко, например, ведя переговоры, используют форму «рационального дискурса» с его базовым принципом «силы лучшего аргумента» (Хабермас). Я уже не говорю о том, что любая — даже самая «фанатичная»! — идеология непременно должна быть «рационализирована», по крайней мере, по меркам ее актуальных и потенциальных сторонников. Однако никогда не бывало 16
Jouvenel B. De. The Pure Theory of Politics. Indianapolis: Liberty Fund, . P. –.
Л 1 (58) 2007
115
и не будет того, чтобы чистая логика обладала способностью своим светом аннигилировать «темные» пресуппозиции, укорененные в жизненном положении участников политики и обычно называемые «интересами», равно как и нивелировать дифференциалы их сил, источающие власть. Политика без власти и конфликта каким-то образом идентифицирующих себя сил (вследствие чего необходимо возникает и воспроизводится оппозиция «свой — чужой») есть сапоги всмятку. Поэтому политические вопросы «разрешаются» только политически17, т. е. посредством употребления власти и в ходе борьбы, а не на основе вердиктов Чистого Разума, даже если они воплощены в изящном «семантическом анализе». Примерно это имел в виду Жувенель в приведенном высказывании. В общем-то, то же самое стремился показать и Бурдье своим различением «логической логики» и «практической логики»18. Логически правильная переформулировка «неправильных» националистических вопросов, которую предлагает Шрамко, не просто политически наивна. Она уводит от постижения той «практической логики» их постановки, которую необходимо познать в качестве «истинной» — в смысле «действительной» и «обладающей социально производительной силой». Ведь только благодаря такому познанию мы можем обрести способность что-то практически делать с национализмом, если он получает неприемлемые (с нашей точки зрения) выражения. Нам остается присмотреться к заключительному аргументу Шрамко в пользу «нейтрализации» националистических вопросов посредством их строго логической переформулировки. Благодаря такому преобразованию они начинают относиться к «наличным фактам», допускающим логически корректные вопросы и ответы, а не ко «всякого рода попыткам», по поводу которых можно высказывать лишь противоречивые и выражающие субъективные устремления говорящих мнения (см. с. ). Что, если говорить о реальности политики, понимает Шрамко под «фактами» и как их, хотя бы аналитически, отграничить от «попыток»? Теоретических ответов на эти вопросы в статье Шрамко нет, равно как 17 Сказанное есть не тавтология, а функциональное определение политики. Оно про-
18
тивоположно «сферическому» (политика есть якобы особая сфера общественной жизни) и «субстантивному» (политика есть деятельность определенных и при этом перечисляемых институтов) ее определениям. Согласно функциональному определению, политика есть процесс «разрешения» любых вопросов, которые в данном историческом контексте допускают только властные методы «разрешения». Само собой, что такие методы могут использовать самые разнообразные ресурсы, включая апелляции к Чистому Разуму и авторитет строгой логики. «Практика имеет логику, — пишет Бурдье, — которая является иной, чем в логике; поэтому приспосабливать практическую логику к логической логике означает столкнуться с риском разрушить логику, которую [исследователь] хочет описать при помощи своих инструментов». Bourdieu P. Is a Disinterested Act Possible? Practical Reason: On the Theory of Action. Stanford (CA ): Stanford University Press, . P. .
116 Борис Капустин
и постановки данных вопросов. И это наводит на предположение о том, что Шрамко довольствуется «стихийным» наивно позитивистским представлением об «объективном» и его противоположности «субъективному», относя к последнему и пронизанную интенциональностью практику (те же «попытки»). Едва ли есть смысл в очередной раз повторять хорошо известные доводы против таких наивно позитивистских представлений. Ограничусь тем, что укажу на две основные линии такой критики. Первую в данном номере «Логоса» обозначает приведенная Ивановым из Эдварда Саида цитата о фактах как «представлениях о представлениях» (с. ). Ее можно назвать «эпистемологической», если ее исток возводить к «конструктивизму» Канта, или «постэпистемологической», если начинать разговор с «перспективизма» Ницше. Вторую линию назовем «онтологической», связывая ее с прочтением в духе праксиса того, что Георг Лукач определял как «онтологию общественного бытия»19. С точки зрения этой второй линии критики и непосредственно применительно к нашим сюжетам следует заметить, что любой «факт» в общественной жизни есть остановившееся в своем движении событие. «Факт», будь то специфически духовное явление или имеющий материально-организационную «плоть» институт, кем-то и когда-то создан и потому по своему происхождению есть событие. Как и «живое событие», «факт» существует в наших практиках потому, что он выполняет в них некую функцию и для чего-то нужен20. Однако отличие «фак19 См. Лукач Д. К онтологии общественного бытия. Пролегомены. М.: Прогресс, . 20 Это наглядно видно на примере «фактов прошлого», которые существуют как продукты нашей памяти, обусловленной в первую очередь актуальными практиками. Ярким примером сказанному можно считать отмечавшееся некоторое время назад пятисотлетие открытия Америки. Для одних это был «факт» великого открытия, для других — «факт» начала безжалостного завоевания. Само «пятисотлетие», несомненно, символизировало военно-политическую победу христианского календаря над местными календарями с их собственными ныне рухнувшими в небытие «фактами». При этом обе стороны спора о природе «факта» пятисотлетней давности, если считаться с условностями христианского календаря, «забыли» о «фактах» неоднократных «открытий» Америки до Колумба и по сути были правы, ибо Америку, которую открыл Колумб, создало само это «открытие», точнее, то, что за ним последовало. До этого на месте нынешней Америки открывали совершенно иные земли, иначе оформленные культурным воображением соответствующих цивилизаций. То, что «факты» есть результаты противоборства «нарративов», точнее, представляемых ими практик, достаточно видно во всей этой истории. Более интересно то, что она наглядно показывает, как «факты» обратно превращаются в «живые события», т. е. становятся процессами борьбы и творчества, итог которых — в виде нового «незыблемого факта» — пока не ясен. Действительно, кто может сейчас предсказать, во что превратится «факт» открытия Колумбом Америки через несколько десятилетий, учитывая нынешний накал страстей по поводу пятисотлетия этого уже неоспоримого «факта»? Подробнее об этом см. Капустин Б. Г. «Открытие» или «встреча»: проблема релятивности общественного прогресса Латинская Америка. . № .
Л 1 (58) 2007
117
та» от «живого события» состоит в том, что в данном историко-культурном и политическом контексте он властно (включая власть экспертных и духовных авторитетов) стабилизирован настолько, что получает иммунитет и к преобразованию в другой «факт», и к погружению в небытие. Коли так, то каким образом мы можем аналитически развести «факты» и «попытки»? Ведь «факт» есть следствие неудачности или невозможности (в данной исторической ситуации) «попыток» «опровергнуть» его, т. е. превратить в другой «факт» или низринуть в небытие. И это в полной мере относится ко всем явлениям, приводимым Шрамко в качестве примеров «наличных фактов», на которые должны быть обращены логически корректные вопросы, допускающие логически «правильные» ответы. II .
В октябре-ноябре г. после первого и накануне второго раундов гражданской войны, объединяемых понятием «Английская революция», в местечке Петни совет революционной армии проводил судьбоносную дискуссию о будущем Англии. Верхушка армии («гранды») и представители левеллерских низов ее полемизировали об организации и полномочиях высших органов власти, границах режима религиозной терпимости, значении традиций для послевоенного обустройства страны (вопрос о «принудительности старых обязательств»), формах и принципах народного представительства и в связи с этим — о политической роли собственности и т. д. Но общим подтекстом дискуссии был вопрос о том, что значит быть англичанином, хотя он не артикулировался сторонами именно в этой форме. В самом деле, если всем англичанам, независимо от их статуса, материального положения, места жительства, принадлежности к тем или иным корпорациям и т. д., присущи «прирожденные права» (birthrights), как на том настаивали левеллеры, то именно это есть основа основ их идентичности. Такая идентичность требовала соответствующих политических форм своего выражения. В их числе — всеобщее избирательное право21, признание суверенитета народа, возвышающегося не только над королем, но и парламентом, упразднение как «неанглийских» всех тех институтов, которые подавляли или искажали практи21
Конечно, левеллерское всеобщее избирательное право весьма далеко от того, что понимается под этим термином сейчас. Оно не распространялось на женщин, пауперизованные слои населения, слуг («зависимых»). Это поучительно для нас, чтобы понять: «национальная идентичность» (тут — «быть англичанином») всегда выстраивается по некоторым, хотя и исторически изменчивым, экономическим, гендерным, возрастным и иным параметрам, воплощая определенную иерархию ступеней «аутентичности». «Быть англичанином» (речь еще даже не идет об «англичанке») можно в разной степени, и эти степени регламентируют доступ к неким ограниченным и ценимым ресурсам — к тому же праву избирать.
118 Борис Капустин
ку «прирожденных прав», какая бы аура древности не осеняла их22. Как отчеканил эту мысль один из лидеров левеллеров полковник Рейнсборо, «если и быть собственности, то по закону»23, имея в виду «закон свободы» (используя название известного памфлета Уинстенли24) в качестве выражения «прирожденных прав». Оппоненты левеллеров с готовностью принимают вопрос «что значит быть англичанином?» для маркировки поля дискуссии, но дают на него радикально отличный ответ. С их точки зрения, быть англичанином значит, в первую очередь, подчиняться английским законам и иметь «постоянный фиксированный интерес» в этой стране. Первое и второе имеют общим знаменателем частную собственность. Английские законы есть традиция (не забудем: речь идет об английском обычном праве), которая всегда исходила из стабильности собственности25, и нарушение ее приведет к хаосу и анархии. В то же время только собственность и вытекающий из нее «фиксированный интерес» привязывают тех, кто обладает ею, к данной стране так, что эти люди готовы и способны нести ответственность за судьбу государства и тем самым — за общее благо (Commonwealth). С точки зрения такой ответственности бедняки — ничем не лучше иностранцев, временно проживающих в Англии. Если им предоставить избирательное право, то они используют его в собственных частных интересах и займутся перераспределением собственности — в ущерб стабильности английских законов и общему благу. Поэтому, подчеркивает Айртон, я обсуждаю все главные вопросы, «держа в поле зрения собственность… как наиболее фундаментальный элемент конституции [нашего] королевства…»26. 22 Не забудем: идеологически революция была направлена на упразднение «норманн-
23 24 25
26
ского ярма», под которым будто бы страдала «свободная Англия» со времен ее завоевания Вильгельмом. Король и его окружение, феодальные институты, обеспечивавшие их власть и привилегии, воспринимались левеллерами (и не только ими) в качестве наследников норманнских завоевателей и продуктов завоевания. На современном языке такие представления можно было бы назвать идеологией национально-освободительной борьбы. Примечательно, что «дебаты в Петни» изобилуют экскурсами в историю. Оппоненты левеллеров (генерал Айртон, генералкомиссар Коулинг и др.) неоднократно указывают на то, что и до «Завоевания» равноправия англичан, предполагаемого левеллерскими «прирожденными правами», не было — царила вассальная зависимость. См. The Putney Debates () Divine Right and Democracy. An Anthology of Political Writing in Stuart England / Ed. D. Wooton. Harmondsworth (UK ): Penguin Books, . P. – и далее. Мы вернемся в дальнейшем к прояснению значения этой «исторической» полемики. The Putney Debates (). P. . См. Уинстенли Д. Закон свободы Д. Уинстенли. Избранные памфлеты. М.–Л.: издво Академии наук СССР , . Именно эту тему без малого век спустя после революции развивает Юм в своей новаторской концепции «Законов Природы» как «искусственных, но не произвольных», беря «установление собственности и стабильность владений» в качестве их первоначала. См. Юм Д. Соч. в двух томах. Т. . М.: Мысль, . С. , . См. The Putney Debates (). P. , , .
Л 1 (58) 2007
119
На очередном витке дискуссии Айртон делает философски примечательный и тонкий ход: «прирожденные права» левеллеров — не что иное, как «абсолютное естественное право», которое не отражает никакой специфики «этого народа этого королевства», а потому оно бесполезно для «наших гражданских законов», более того, является их отрицанием27. Получается так, говоря современным языком, что на место английской идентичности левеллеры поставили общечеловеческую абстракцию, а потому их предложения и нереализуемы, и при попытке провести их в жизнь губительны для Англии. Айртон же и его единомышленники защищают именно, как сказал бы Гегель, «право особенного» и тем самым — английскую идентичность. «Дебаты в Петни» — почти уникальное историческое явления в плане зарождения в «рациональном дискурсе» и посредством его28 ключевых структур Современности29, не говоря уже о структурах английской государственности. Тем интереснее нам понять то, как эти дебаты высвечивают становление нации и национализма в качестве важных элементов «ситуации Современности», более того, вносят свой вклад в их становление. В свете этого отметим несколько наиболее существенных, как мне представляется, пунктов, увязывая их с рассмотрением той дискуссии о национализме в журнале «Логос», методологическому разбору которой была посвящена первая часть моих заметок. . Вряд ли можно вообразить формирование нации и возникновение национализма без появления некоторого исходного представления, или представлений, об идентичности тех, кто формируют нацию. В «дебатах в Петни» с их подоплекой в виде вопроса о том, что значит быть англичанином, мы видим столкновение таких представлений и конфликт двух версий английской идентичности. Почему ее образование происходило через конфликт? Почему английская идентичность оказалась столь спорной, а этот спор — таким важным? Ведь задолго до «дебатов в Петни» некоторые, причем достаточно устойчивые, представления о ней уже существовали, свидетельства чему можно найти не только, к примеру, в произведениях Шекспира, Марло или Чосера, но и в народ27 Там же. С. . 28 Характеризуя
29
уникальность данного явления, видный русский историк Английской революции А. Н. Савин пишет: «Армия, совершившая августовский военный переворот г., очень своеобразна. Эта армия — настоящий парламент. В ней кипит политическая жизнь, борются политические партии и программы, происходят бурные политические споры». Эти споры пролагают «новые пути для конституционного строительства» и «предвосхищают требования радикальных программ будущих веков». Савин А. Н. Лекции по истории Английской революции. М.: Крафт +, . С. . Я употребляю «Современность» в том широком историко-политическом значении, которое пытался прояснить в специально посвященной данному понятию работе. См. Капустин Б. Г. Современность как предмет политической теории. М.: РОССПЭН , .
120 Борис Капустин
ном фольклоре, особенно сложившемся после норманнского завоевания. Ответ заключается, вероятно, в том, что английская идентичность, во-первых, переосмысливалась обеими сторонами «дебатов в Петни», во-вторых, приобретала новое и существенно более важное значение для организации народной жизни. Идентичность вообще можно понимать как одинаковость и как общность. В первом случае она — общий знаменатель признаков, которые присущи некоторым множествам индивидов. Всегда отражая те или иные социальные границы, такие общие знаменатели не характеризуют сами по себе определенные связи между индивидами, т. е. общность их жизни30. Нельзя, конечно, сказать, что идентичность как общий знаменатель вовсе не играла никакой функциональной роли в практической организации жизни «досовременных» обществ (вспомним хотя бы мобилизацию французской идентичности Жанной д’Арк на переломном этапе Столетней войны). Однако очевидно, что в «дебатах в Петни» речь идет об иной идентичности, имеющей принципиально иную роль. Это уже не совокупность сходств групп, объединенных (в идеально-типическом случае) принадлежностью к «политическому телу» короля, а интегральная и фундаментальная характеристика сообщества, соответствие или несоответствие которой позволяет различить его истинных, мнимых и «неполных» членов31. Более того, эта новая идентичность устанавливается и воспроизводится только в логике и на основе взаимного признания, а не существует просто как данность, скажем, как простой факт говорения на (более-менее) одном языка и соблюдения (более-менее) одинаковых обычаев32. Нельзя быть «свободнорожденным англичанином», не будучи признанным в качестве такового другими «свободнорожденными англичанами». Но равным образом и стабильность собственности не может быть краеугольным камнем их сообщества и, соответственно, их идентичности, не будучи признанной в качестве таковой «всеми» и преж-
30
Классический пример этого дает парцелльное крестьянство (в описании Маркса), обладающее целым рядом одинаковых признаков, но не образующее конкретной общности или ассоциации того или иного рода. См. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. . М.: Госполитиздат, . С. . 31 Именно на основании попрания прав «свободнорожденных англичан» и чуждости самой идее таких прав король будет казнен в качестве противостоящей сообществу (Commonwealth), враждебной ему и опасной для него силы. 32 Конечно, в духе Витгенштейна или Хабермаса можно сказать, что и говорение на одном языке предполагает взаимное признание — хотя бы в смысле обладания говорящими достаточной языковой компетентностью. Но ясно, что с точки зрения значения для сохранения и изменения политических институтов языковое взаимное признание существенно отличается от того, которое имеется в виду взаимным признанием в качестве лиц, обладающих неотъемлемыми правами «свободнорожденных англичан».
Л 1 (58) 2007
121
де всего — имущими и неимущими33. Спор между Роксборо и Айртоном и идет о том, что именно должно служить основанием взаимного признания, образуя общую идентичность членов сообщества англичан, не «отменяя» их специфические отличия, а, напротив, интегрируя их в целое. Итак, ответ на вопрос о том, что значит быть англичанином, в качестве пролога формирования нации (и националистического дискурса) является элементом рефлексивного самоконституирования Современности и присущих ей форм общественной организации. Этот элемент возникает и воспроизводится в логике взаимного признания, которая предполагает борьбу по двум главным направлениям. Первое — за утверждение самой этой логики признания в качестве «основного метода» строительства современных макроколлективов людей, объединяющих их «поверх» классовых, конфессиональных, статусных и иных различий. Борьба на этом направлении ведется против защитников привилегий, вытекающих из «старорежимного» «одностороннего признания» (по Гегелю), каковыми в контексте первой английской революции выступали в первую очередь король, его окружение и, говоря шире, «роялистская партия». Второе направление — борьба внутри революционного лагеря. Это борьба между теми, кто, принимая саму логику взаимного признания, придерживался разных представлений о том, что именно должно быть ее «отправной точкой» — «неотъемлемые права» или «право собственности». Каждая из этих «отправных точек», получая материальное выражение в политической практике, порождала новые отношения асимметрии — между собственниками и несобственниками в схеме «грандов» или обладателями и необладателями «неотъемлемых прав» — в схеме левеллеров. Но для каждого конкретного этапа истории — при недостижимости идиллии полной симметрии, — конечно же, громадное значение имеет то, какой именно вид асимметрии утверждается и определяет его облик. Мы не можем сейчас обстоятельно рассматривать то, как в английской послереволюционной истории развивался конфликт вокруг взаимного признания, формировавший и трансформировавший национальную идентичность, и какие именно идентификационные схемы в нем участвовали. Отметим лишь то, что уже в классическом либерализме 33 Осмысление частной собственности в логике и на основе взаимного признания сторон отношения собственности достигнуто уже Локком в книге первой «Двух трактатов о правлении»: «… Власть богатого собственника и подчинение нуждающегося нищего начинаются не с богатства хозяина, а с согласия бедняка… И человек, которому он тем самым подчиняется, не может претендовать на большую власть над ним, чем та, на которую он согласился в договоре». Локк Д. Соч. в трех томах. Т. . М.: Мысль, . С. . В позднейшей классической теории частной собственности как следствия взаимного признания членов определенного исторического коллектива (у Гегеля, а до этого — вне исторической контекстуализации — у Канта в «Метафизике нравов») можно видеть развитие приведенных рассуждений Локка. См. Гегель Г. В. Ф. Философия права. М: Мысль, . С. , .
122 Борис Капустин
происходит своего рода снятие оппозиции собственности и «неотъемлемых прав», достигаемое посредством признания собственности «неотъемлемым правом»34. Однако было бы наивно думать, будто такое снятие прекращает борьбу за взаимное признание как метод формирования и трансформирования нации. Именно универсализация собственности в качестве «неотъемлемого права» сообщает ей радикальную двусмысленность. Является ли она в этом качестве правом каждого на собственность — в том смысле, что каждый должен быть собственником, чтобы быть свободным и потому выступать как субъект прав (человека)? Но право каждого на собственность при его действительной реализации не только предполагает радикальную программу перераспределения имущества — оно просто не совместимо с капитализмом. Ведь собственник и наемный работник — противоположные политико-экономические типажи. Или же универсализацию собственности нужно понимать как право собственности (в противоположность праву на собственность) быть политико-экономическим «базисом» общества, подчиняя себе все аспекты его жизни, даже если непосредственным исполнителем этого права становится привилегированное меньшинство35? Чем полнее осуществляется такое право собственности, тем более приближается общество к идеальной модели капитализма, но тем дальше оно оказывается от идеи национальной общности. Начиная с XIX в., конфликт интерпретаций универсальности собственности пронизывает политико-идеологическую жизнь Запада и выражается прежде всего в борьбе демократии и либерализма. Поздними и уже чисто демагогическими попытками «окончательного» преодоления их конфликта являются, к примеру, слоган «общества собственников» мадам Тэтчер и пиаровские хиты «ваучерной приватизации» господина Чубайса. Реальной же исторически выработанной формой амортизации этого конфликта является, конечно, welfare state, «государство благосостояния». Снятие им указанного конфликта в том и заключается, что welfare state обобщает собственность на определенные коллективные блага (обра34
35
Теоретически это было достигнуто уже Локком посредством следующих операций. С одной стороны, он отождествил собственность с «автономией» человека («собственность, заключающаяся в его собственной личности»), а с другой — подвел под понятие «собственность» другие основные права («собственность, т. е.… жизнь, свобода и имущество»). См. Локк Д. Указ. соч. С. , . Французская «Декларация прав человека и гражданина» года в этом отношении много лаконичнее. В статье она объявляет «естественными и неотчуждаемыми» правами человека «свободу, собственность, безопасность и сопротивление угнетению». Современные зарубежные конституции. Сборник документов. Отв. ред. Б. А. Страшун. М.: б. и., . С. . Более подробно о противоположности понятий «право собственности» и «право на собственность» и их значении для эволюции либеральной политической мысли см. Капустин Б. Г., Клямкин И. М. Либеральные ценности в сознании россиян Полис. . № . С. –.
Л 1 (58) 2007
123
зование, здравоохранение и т. д.) и методы страховки от определенных рисков (от производственного травматизма до тех, которые связаны со старостью). Тем самым в этой ее части собственность действительно превращается в «неотъемлемое право» и примиряется с собственностью как привилегией меньшинства36. Тамир в уже цитировавшейся статье справедливо указывает на welfare state как на «несущую конструкцию» современной «нации-государства», разрушение которой («конструкции») глобальным капитализмом угрожает распадом нации-государству и возвратом к классовой войне. В контексте же наших рассуждений следует подчеркнуть, что снятие оппозиции собственности и «неотъемлемых прав» не прекращает конфликт интерпретаций вокруг национальной идентичности и связанную с ним борьбу за признание, а лишь переводит его на новые витки. Появляются новые «отправные пункты» спора: что считать «неотъемлемыми правами»? На кого и на каких условиях они распространяются? Как они сопрягаются с другими «принципами», стремящимися утвердить себя в качестве «основополагающих» (с той же частной собственностью)? Содержание национальной идентичности, облик нации, направленность и степень накала национализма прямо зависят от того, как ставятся и решаются все эти и другие, связанные с ними вопросы. . Нация как современная форма организации общественной жизни есть конкретное единство общего и особенного или, говоря языком Гегеля, конкретное всеобщее. Я готов передать мысль, вкладываемую мной в эту формулировку, очень удачным выражением Б. Андерсона: нация — это «ежедневная универсалия» («Логос». . № . С. ). Как это понимать? Я уже приводил мысль Согомонова о том, что нации создаются «искусственно», а не возникают спонтанно из «до-национального состояния». Я согласен с этим утверждением, и в моем понимании оно указывает на политический характер становления, но также и последующего развития наций. Однако я категорически возражаю против другого утверждения Согомонова — о том, что образование нации «представляет собой кардинальный разрыв со всей предшествующей социокультурной традицией» (с. , сноска ). Я думаю, что представление о таком разрыве — своего рода естественный плод той модернизационной парадигмы, которой придерживается данный автор. Эта парадигма противопоставляет Традицию и Современность и предполагает универсальный вектор мирового развития к некоему универсальному образцу современной жизни (отдельные народы следуют по этому пути, конечно же, с задержками и зигзагами). Я не могу сейчас повторять изложенную мной ранее критику модернизационной 36 Подробнее об этом см. в отличной статье Castel R. Emergence and Transformation of Social Property Constellations. . Vol. . No. .
124 Борис Капустин
парадигмы37 и отмечу лишь то, насколько представление о «кардинальном разрыве» противоречит духу и букве «дебатов в Петни»38. В огромной своей части они являются дебатами об основах «нашей конституции» как «истинно понятом» прошлом. Спорящие стороны по-разному реконструируют его (отсюда и коллизия «собственность vs свобода как «неотъемлемые права») и по-разному проецируют его на настоящее и будущее. Стороны находят взаимно конфликтные способы укоренения себя в истории и утилизации ее в происходящей борьбе. Но идеологические ресурсы, используемые для («искусственного»!) конструирования альтернативных версий английской идентичности, берутся из общего культурного фонда. Этот фонд — традиция, пусть находящаяся в состоянии бифуркации, которая вызвана политическим противостоянием. Именно спор обнажает то общее, что разделяют спорщики, — и ценности, из-за которых ведется спор, и приемы, которыми он ведется. Воистину, как выразился Х. Патнэм, «действительные рассуждения всегда связаны с той или иной исторической традицией» («Логос». . № . С. ). Однако по-своему используя ресурсы специфической английской традиции, обе стороны отстаивают универсальные, но противоположные по своему содержанию политические принципы. Это — не только левеллерские «неотъемлемые права». Айртон столь же уверенно формулирует свой универсальный принцип: любая свобода покоится на собственности; «закон природы», если он предписывает иное, не должен использоваться против конституции страны39. Общее и особенное здесь проникают друг в друга двояко. Во-первых, обе стороны выводят общее (свой политический принцип) из особенного (специфическим образом интерпретированной традиции) и — обратным ходом — сообщают особенному достоинство носителя или истока общего. Во-вторых, именно вследствие такой прямой и обратной связи между общим и особенным первое несет конкретное историческое 37
См. Kapustin B. Modernity’s Failure / Post-modernity’s Predicament: The Case of Russia Critical Horizons. . Vol. . No. ; Капустин Б. Г. Конец «транзитологии»? Полис. . № . 38 Однако схожий в этом отношении материал можно было бы позаимствовать, к примеру, из истории французской или американской революций. Напомню лишь слова А. де Токвиля, которыми он открывает свое исследование Великой французской революции: в г. французы «предприняли всякого рода предосторожности, дабы ничего не перенести из прошлого в новые условия своей жизни. Они всячески понуждали себя жить иначе, чем жили их отцы. Они ничего не упустили из виду, чтобы обрести неузнаваемый облик. … гораздо менее преуспели в этом своеобразном предприятии, чем это казалось со стороны и чем это считали они сами… Сами того не сознавая, они заимствовали у Старого порядка большинство чувств, привычек, даже идей, с помощью которых и совершили Революцию, разрушившую Старый порядок». Токвиль А. де. Старый порядок и революция. М.: Московский философский фонд, . С. . 39 См. Putney Debates (). P. , .
Л 1 (58) 2007
125
содержание, один или другой вариант которого стороны хотят утвердить в качестве основополагающего принципа. Таким образом, общее оказывается не пустой формой, а конкретно-историческим всеобщим. Так, левеллерская «абстракция» «неотъемлемых прав» вбирает в себя ясное историческое содержание, коим является определенный круг политических и гражданских прав тех и только тех англичан, которые свободны от наемного труда. Такой труд ассоциируется с (экономической) зависимостью как противоположностью свободы, включая способность к самостоятельным политическим суждениям, не обладая которой нет смысла участвовать в жизни самоуправляющегося сообщества (как Commonwealth)40. По большому счету, логика оппонентов левеллеров та же: экономическая зависимость не совместима со свободой как атрибутом полноценного участника политической жизни свободного сообщества. Но они (тот же Айртон) повышают требования к экономической независимости: мало быть свободным от наемного труда — нужно обладать существенной собственностью, которая к тому же соединяет свободу с ответственностью за «общее благо». Спор левеллеров и «грандов» в данном плане есть спор о том, какое особенное должно стать всеобщим нравственно-политическим принципом эпохи (само собой, участникам спора он виделся принципом Разума вообще). Подойдем к той же проблеме с другой стороны. По существу, левеллеры и «гранды» спорят о том, кого считать «народом». Важно иметь в виду, что в то время «народ» уже не отождествлялся автоматически с неким сословием или группой в рамках феодальной иерархии, но еще не утратил свое политическое содержание, слившись с демографической категорией населения, как это зачастую происходит сейчас41. В ту же эпоху Английской революции Гоббс улавливает эту трансформацию категории «народ» посредством отождествления его с полити40
41
Левеллер Петти отчетливо выражает эту мысль, тут же социологически специфицируя ее: из политического сообщества англичан должны быть исключены подмастерья, слуги, живущие милостыней и т. д., т. е. все те, кого в гражданском отношении представляют хозяева (буквально: “they are included in their masters”). См. The Putney Debates (). P. . Примечательно, что полтора века спустя логику этих рассуждений повторяет Кант: «… Все те, кто вынужден поддерживать свое существование (питание и защиту) не собственным занятием, а по распоряжению других (за исключением распоряжения со стороны госдуарства), — все эти лица не имеют гражданской личности, и их существование — это как бы присущность». Кант И. Метафизика нравов в двух частях Кант И. Соч. в шести томах. Т. . Ч. II . М.: Мысль, . С. и далее. Это свидетельствует о том, что «дебаты в Петни» и в данном случае, как и во многих других, обнаруживают фундаментальную проблему, которая не сходит с «повестки дня» политической теории и практики конституционного государства в течение столетий после Английской революции. По существу о таком слиянии «народа» с «населением» и превращении последнего в ключевое понятие и главный предмет деятельности постполитического современного государства, точнее, «правительственности», как он именует возникающую вследствие такого слияния систему, рассказывает Фуко. См. Фуко М. Правительственность Логос. . № –.
126 Борис Капустин
ческой субъектностью, т. е. со способностью быть носителем всеобщей (и потому «единой») разумной воли42. «Народ» есть категория всеобщности. Единственным критерием принадлежности к «народу» (в этом понимании) является обладание естественным «светочем разума», и именно к нему наивно апеллируют и «гранды», и левеллеры во взаимных призывах прийти к разумному согласию. Однако на практике обладание разумом и разумной волей может быть удостоверено только пониманием «общего блага». Но оно-то разными социальными группами и соответствующими «партиями» понимается различным образом43. Отсюда возникает необходимость специфицировать социально-экономические критерии (об иных критериях — гендерных, конфессиональных и т. д. — в Петни специально речь не шла) «обладателей разума», т. е. «народа». Такие критерии всегда специфицируются и институциализируются только в результате политической борьбы. Это значит, что всеобщая категория «народа» как субъекта разумной воли может обрести жизнь, стать реальным явлением политики только через опосредование особенным и как особенное. Она должна обрести плоть в представлениях данной эпохи и данной культурной традиции, пропущенных через горнило политико-идеологической борьбы, 42
43
«Народ есть нечто единое, — пишет Гоббс, — он обладает единой волей, ему может быть предписано единое действие». Именно поэтому Гоббс концептуально противопоставляет понятия «народа» и «массы». См. Гоббс Т. О гражданине Гоббс Т. Избранные произведения в двух томах. Т. . М.: Мысль, . С. . Очень важно иметь в виду то, что такое политическое и специфически современное понимание «народа» диаметрально противоположно той органицистской, партикуляристской, обращенной в досовременное прошлое и неполитической концепции «народа», ассоциируемого прежде всего с языком и «унаследованным правом», которую наиболее отчетливо и впечатляюще представила немецкая Историческая школа права XIX в. Хабермас тонко анализирует концептуальные основания и политико-идеологические импликации этой органицистской версии «народа» и ее оппозиционность «духу Современности». См. Хабермас Ю. Что такое народ? Хабермас Ю. Политические работы. М.: Праксис, . Следует заметить, что при таком понимании «народа» «нация» по существу утрачивает самостоятельное категориальное содержание и отождествляется с тем же «народом», но только имеющим «государственное оформление», т. е. существующим в виде особого государства. Приведенная же гоббсовская трактовка «народа» восходит к классическому, античному республиканскому его пониманию, фокусирующему определение «народа» на разумном согласии относительно устоев коллективной жизни и концепции общего блага. См. Цицерон. Государство. Кн. . XXV. Диалоги. М.: Наука, . С. . Характерно новоевропейским элементом гоббсовского определения «народа» является, конечно же, упор на волю, место которой в античности занимал разум. Популярный солдатский «агитатор» Сексби в отчаянии от бесконечных дебатов восклицает: «… Я скорблю, что Господь помутил [разум] некоторых настолько, что они не могут видеть это [добро]», которое якобы открыто ему самому и другим представителям народа. Это — настолько серьезное обвинение «грандов», предполагающее исключение их из состава «народа», что другой левеллер, капитан Кларк, тут же берет слово и призывает к соблюдению «духа умеренности». См. The Putney Debates (). P. –.
Л 1 (58) 2007
127
и стать обозначением специфической группы людей (а уже не «всех» обладающих разумом). Скажем иначе: чтобы стать политической реальностью, «народ» должен превратиться в нацию. Смирнов в своей статье пишет, что «со времен Великой французской революции в конституционном и международном праве утвердилось представление о нации как источнике всякой власти, дополитической основе государства» (с. ). Не будем обсуждать представления о нации как «дополитической основе государства», которые, слегка перефразируя Маркса, можно считать естественным проявлением профессионального юридического кретинизма. Более интересен вопрос: нация ли рассматривалась с указанных времен в качестве источника всякой власти и носителя суверенитета? Вряд ли можно оспорить то, что и Американская, и Великая французская революция говорят от имени народа. «Декларация прав человека и гражданина» года начинается словами — «Представители французского народа, образующие Национальное собрание…» Схожим образом легитимирует себя и Американская конституция — «Мы, народ Соединенных Штатов…»44. Но кто есть этот «народ»? Восставшие американские «патриоты», преобразующие себя из подданных Его Величества в особую нацию через размежевание с «лоялистами», такими же жителями североамериканских колоний и тоже подданными Его Величества, но (еще) не считающими себя особой нацией. Или «третье сословие» французских Генеральных Штатов, превращающее себя через такое же «патриотическое» опосредование во французскую нацию при вовлечении в свою орбиту «патриотов» из двух других сословий. В логике Современности источником «всякой власти» может быть только «народ», конечно, исторически менявший принципы, на которых он составлялся. На философском жаргоне можно сказать, что менялся Разум, носителем которого являлся «народ». Но на практике «народ» как общий политический принцип Современности выступал прежде всего в виде нации, т. е. в виде особенного45. Поэтому «нациогенез» оказывается своего рода закономерностью политической жизни Современности. В свете ранее сказанного (см. сноску ) уточним: речь идет о закономерности возникновения событий, которые не только происходят по-разному, но в каких-то случаях могут и не происходить, а отнюдь не о реализа44
45
Я не останавливаюсь на том, что и новейшие конституции ХХ века атрибутируют суверенитет именно народу. Так, статья Конституции Итальянской Республики гласит: «Суверенитет принадлежит народу, который осуществляет его в формах и в границах, установленных Конституцией». См. Современные зарубежные конституции, с. , , . Сказанное великолепно иллюстрирует та же французская «Декларация прав человека и гражданина». Заявив о себе как о выражении воли народа, она без каких-либо пояснений и концептуальных переходов в статье объявляет, что «основа всякого суверенитета покоится, по существу, в нации» (курсив мой. — Б. К.). Современные зарубежные конституции, с. .
128 Борис Капустин
ции неких «железных законов» истории, отступление от которых «карается» отсталостью и социально-политической неустроенностью. Противопоставить понимание наций как событий Современности, пусть и закономерных, т. е. обусловленных действием существенных для нее обстоятельств и тенденций, их трактовкам в качестве проявлений «законов модернизации» важно прежде всего по следующей причине. В теоретической литературе, как справедливо указывает Мартьянов (см. с. ), действительно, широко распространено отождествление «современной нации» с «современным государством», следствием чего является понятие nation-state. Эта понятийная калька с частных случаев, т. е. событий, «нациогенеза», которые имели место преимущественно в ареале Северной Атлантики, выдается за якобы универсальную норму, отклонение от которой представляется исторической «девиантностью». Для России это может выглядеть особо острой проблемой. Если русская нация не реализовала себя в качестве nation-state, то можно ли считать ее современной или, так сказать, «полноценной» нацией? Или же о ней, приписывая ей «этничность», вообще особо говорить не стоит, а вместо этого нужно сосредоточиться на формировании «гражданскополитической нации» на всем пространстве того, что Согомонов именует «географическим обществом Российская Федерация» (с. )? Ирония истории в отношении представлений о nation-state как якобы универсальной норме модернизации заключается в том, что англичане, будучи признанными первопроходцами Современности, так и не создали свою «нацию-государство» и, как представляется, довольно благополучно обходятся без нее. В этом отношении они даже более «отсталые», чем русские: начатая Тони Блэром «деволюция» — лишь робкое и противоречивое усилие в направлении преобразования архаического конгломерата под названием «Соединенное королевство» в федерацию, каковой все же при всех ее недостатках является Россия. А чьим — фламандцев или валлонов — является, с позволения сказать, nation-state «бельгийцев»? Или же эти группы, равно как и каталонцы и баски в Испании, немцы, французы, ретороманцы в Швейцарии, шведы в Финляндии и т. д. и т. п. заслуживают лишь снисходительного наименования «этносы», дабы спасти фикцию «этнически недетерминированной» (Согомонов) «нации в гражданско-политическом смысле»46?
46 Согласно Согомонову, проблема русской нации в том и заключается, что «мы окончательно опоздали с формированием «нации» в этнокультурном значении, но так и не приступили к формированию «нации» в гражданско-политическом смысле» (с. ). Мне не понятно, что такое «нация в этнокультурном значении». Если имеется в виду то, что для образования и развития нации используются культурные ресурсы, включая язык, неких традиций, то без этого невозможны никакие нации, даже «гражданско-политические». В то же время коллективы людей, лишенные «гражданско-политического смысла», т. е. не конкретизирующие общий для
Л 1 (58) 2007
129
В теоретическом плане нам важно отметить следующее. Да, нация показала себя эффективным и исторически апробированным (в первую очередь, «Западом») «механизмом» опосредования специфического для Современности принципа политической разумности, обозначаемого как «народный суверенитет», и его перевода в институциональные формы современного государства. Эффективность этого «механизма» обусловливалась его способностью мобилизовывать культурные ресурсы соответствующих традиций для создания «сплоченности» разделенных в классовом и иных отношениях коллективов людей. Благодаря этому формировались политические субъекты на макроуровне общественной жизни. Как говорилось выше, все это происходило (и происходит) в контексте и в результате политической борьбы. Но, отметив это, мы не должны забывать, что опосредование нацией «народного суверенитета» всегда является историческим событием, а не чем-то предопределенным метафизикой «законов истории». «Народный суверенитет» может быть опосредован сосуществованием и кооперацией нескольких наций, институциализируясь в виде федераций, конфедераций и «имперских» образований разного типа, вроде того же Соединенного королевства Великобритании и Северной Ирландии47. Нация, как в современном арабском мире, может существовать и в трансгосударственной форме. Она иначе, чем на Западе, осуществляет функцию перевода «народного суверенитета» в государственность. Вероятно, необоснованно в обозримом будущем и независимо от темпов «модернизации» арабских стран ожидать появление тунисской, ливанской или египетской наций. Но очевидно, что без мобилизации ресурсов арабской идентичности было бы невозможно существование тунисского, ливанского и египетского государств, равно как и то, что тунисцы, ливанцы, египтяне являются особыми культурно-политическими общностями. Остроту «русского вопроса» я вижу отнюдь не в том, что русские не создали и в обозримом будущем не создадут свой nation-state. Проблему я усматриваю в том, что за нынешней идеологией и политикой «рус-
47
Современности принцип «верховенства Разума» в виде «народного суверенитета», не есть нации вообще. Я использовал термин «кооперация наций» применительно ко всем этим формам государственных образований, имея в виду то, что в истории никакая кооперация не осуществляется в точном соответствии с законами Чистого Разума и потому никогда не бывает полностью свободна от элементов принуждения, обусловленного отношениями власти и соотношением сил ее участников. Априорно невозможно утверждать, что федерации базируются на добровольном согласии в большой мере, чем «империи»: многие федерации, причем игравшие важнейшую роль в истории, такие как США или СССР , создавались и сохранялись в потоках крови, не сравнимых с теми, которые сплачивали некоторые «империи». Однако, несомненно, важно то, какие именно формы и степени принуждения данная эпоха и данная культурная традиция считают — в соответствии со своим историческим разумом — неприемлемыми и потому восстают против них, а какие — приемлемыми и потому отождествляют их с «ненасилием» и «добровольным согласием».
130 Борис Капустин
ской сплоченности», напирающих на «славное прошлое», «православные корни», особливый путь под вывеской «суверенной демократии» и т. п., скрывается жалкое состояние того самого welfare state, в котором Тамир справедливо видит суть либерального национализма и главный механизм демократического единения современной нации. Да, национализм есть идеология и практика производства и воспроизводства нации. В таком общем и абстрактном определении он ни хорош, ни плох. Но национализм плох тогда, когда он производит и воспроизводит нацию, не выполняющую функцию перевода политической разумности как «народного суверенитета» в деятельность государства, когда он не в состоянии противодействовать приватизации государства верхами и «пристегиванию» ими низов к своей эгоистической и авантюрной в экономическом и / или военном планах политике. Национализм хорош, когда он производит противоположные этому результаты. Соответственно, политически и теоретически продуктивным я вижу обсуждение вопроса о том, как трансформировать русских в демократически обустроенную нацию, низы которой могут жить достойно и которая не претендует на гегемонию в фактически ею же созданной федерации наций. Самый радикальный национализм, направленный на достижение таких целей, я мог бы только приветствовать. Разговоры же о том, существует ли русская нация вообще, насколько она «модернизирована», в чем состоит ее историософское предначертание, как возродить ее «истинную» идентичность и т. п., кажутся мне квазиинтеллектуальной болтовней. . Третий пункт второй части моих заметок можно рассматривать как их заключение. Он посвящен краткому рассмотрению того, какую судьбу нации и национализму уготовил «наш век», характерными чертами которого (в плане нашей темы) многие считают глобализацию и мультикультурализм. В том и другом нередко видят причины «денационализации наций», их своего рода «растягивания» между полюсами наднациональной и даже космополитической жизни, с одной стороны, и субнациональной мозаикой культурных сообществ — с другой. Эти тенденции и пытаются уловить понятиями вроде хабермасовской «постнациональной констелляции»48. Сразу уточним следующее. Во-первых, какова бы ни была в условиях глобализации и мультикультурализма судьба nation-state, ее нельзя автоматически отождествить с судьбой нации (соответственно, и национализма) по той рассмотренной нами ранее причине, что nation-state — это всего лишь частный и особый способ бытия нации в ситуации Современности. Во-вторых, эмпирически подтвердить тезис о нарастающем преобладании «постнациональных констелляций» и об угасании роли 48 См. Хабермас Ю. Постнациональная констелляция и будущее демократии Хабермас Ю. Политические работы…
Л 1 (58) 2007
131
nation-states, конечно же, нельзя. «Наш век» характеризуется прямо обратным этому, а именно колоссальным возвышением над всем остальным миром американского и в нарастающей степени китайского nationstates. Транснациональные объединения и «постнациональные констелляции» по отношению к этим гегемонам служат скорее защите от них или исполняют функции их обслуживания49. Такой гегемонии над миром у привилегированных nation-states не было и в эпоху холодной войны. (Среди прочих причин этого не забудем о том, СССР не являлся nation-state и сам в известном, хотя и чуждом Хабермасу, смысле был «постнациональной констелляцией»). Начнем с вопроса о том, что нового в политическом плане дает явление, обозначаемое сейчас термином «мультикультурализм». Да, в некоторых (преимущественно западных) странах сейчас больше слышна речь на языках, происходящих из Азии и Африки. Да, многие из говорящих на этих языках придерживаются других вероисповеданий, чем то, которое доминирует в той или иной стране их пребывания. Да, эти люди нередко не имеют гражданства страны пребывания или имеют неполноценное гражданство50, а то и двойное гражданство51. И что из этого? Вспомним «Пигмалион» Бернарда Шоу. Элиза Дулиттл говорит на языке, практически не понятном лондонскому свету и расшифровываемому профессором Хиггинсом лишь благодаря его экстраординарным лингвистическим способностям и навыкам. Нет сомнения, что получивший приличное образование индийский раджа в культурном отношении бесконечно ближе «цвету» английской нации, чем эта стопроцентная англичанка. Ясно также, что Элиза — неполноценная гражданка, хотя бы по той причине, что в Англии избирательные права были предоставлены женщинам много позже того времени, когда Хиггинс творил из нее свою Галатею. Нам ничего определенно не известно о вероисповедании Элизы, зато отлично известно, что история Англии буквально пронизана острейшей борьбой конфессий (Англиканской церкви, католиков, диссентеров-нонконформистов), просто не сопоставимой по своему накалу и трагичности с теми недоразумениями на религиозной почве, которые приносит современный «мультикультурализм». 49
50 51
Я сознательно воздерживаюсь от использования в моей аргументации более радикального тезиса А. Негри и М. Хардта об установлении глобальной «империи» и рассмотрения в логике этой концепции хабермасовских «постнациональных констелляций». См. Хардт М., Негри А. Империя. М.: Праксис, . Например, они могут иметь право участвовать в выборах местной, но не государственной власти или обладать лишь частью тех «социальных прав», которые являются обычным достоянием полноценного гражданина данной страны. Вопрос о множественности гражданства рассматривает в своей статье в обсуждаемом номере «Логоса» В. Малахов (см. с. и далее). Нас в связи с рассматриваемой темой он волнует в гораздо меньшей мере, чем другие элементы проблематики мультикультурализма: с одной стороны, он вовсе не нов для Европы, а с другой — не свидетельствует о той маргинализации и том отчуждении, которые предполагают отсутствие гражданства или его неполноценность.
132 Борис Капустин
Почему же классический мультикультурализм, порожденный классовыми и культурными противоречиями английского капитализма и развития английской (или великобританской) государственности, как бы забывается52, а нынешний, политически гораздо более «невинный» «мультикультурализм» объявляется невиданным и неслыханным доселе явлением? Неужели столь важно, что непонимаемый страждущий и отвергнутый говорит, к примеру, на урду, а не на кокни лондонских трущоб? Классический «мультикультурализм» возникал всякий раз, когда нация давала сбой в качестве механизма интеграции и перевода изменившейся политической разумности, т. е. нового содержания «народного суверенитета», в деятельность институтов государства. Гражданская неполноценность и принадлежность Элизы и ей подобных к «другой нации» были преодолены посредством удовлетворения требований новой «политической разумности», заявленной констелляцией демократических низовых движений — от чартистов до суфражисток — и принятой более дальновидными кругами правящих верхов. Инкорпорирование в нацию ее дотоле неполноценной периферии демократически преобразовало нацию и было институциализировано прежде всего в виде welfare state и нового комплекса политического и социального законодательства. В чем же в свете сказанного состоит особенность нынешнего «мультикультурализма»? Думаю, она заключается прежде всего в том, что господствующая идеология и воплощающие ее практики сил, охраняющих статус-кво, пока способны удерживать политическую разумность на уровне всего лишь «уважения» к этнокультурным и иным особенностям «меньшинств». Это и есть «политика идентичности», которая, по меткому замечанию Б. Андерсона, «эссенциализирует» культурные особенности «меньшинств» (с. ) и тем самым оставляет их именно обособленными и разрозненными меньшинствами. Так дробится потенциальный фронт сопротивления статус-кво и предотвращается объединение недовольных (по разным конкретным причинам) в ту констелляцию движений, которая, подобно коалиции низов конца XIX –XX вв., могла бы трансформировать нынешнюю нацию с ее «мультикультуральной» периферией в заново демократизированную нацию. Возможно, такая очередная демократизация нации привела бы к преодолению тех двух главных на нынешнем этапе принципов гражданства и тех двух 52 Смирнов в своей статье приводит сильную цитату из Б. Дизраэли о существовании в Британии «двух наций» бедняков и богачей, тем самым напоминая нам о подлинном значении классического «мультикультурализма» (с. ). Эту тему можно было бы богато развить, опираясь на классические исследования культуры рабочего класса Англии, такие как труды Ф. Энгельса или Э. П. Томпсона в числе многих других. См. Энгельс Ф. Положение рабочего класса в Англии Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. . М.: Госполитиздат, (особенно главы «Выводы» и «Рабочее движение»); Thompson E. P. The Making of the English Working Class. NY : Vintage Books, (особенно главы и ).
Л 1 (58) 2007
133
способов проведения границ нации, которые известны как «право почвы» и «право крови» (подробнее о них см. у Малахова, с. ). Возможно, такая трансформация нации сквозь призму нынешнего «самоочевидного» и «мыслимого» представляется нереальной. А разве реальным во время «дебатов в Петни» (да и много позднее) было предоставление избирательного права мало- и неимущим и построение нации на этом принципе? В истории реальное от нереального отличает лишь одно: обеспеченность первого достаточной мощью политических сил и, соответственно, отсутствие такой обеспеченности у второго. В свете этого новый виток демократизации существующих ныне на Западе наций обоснованно выглядит (пока) нереальным, и «политика идентичности» вкупе с идеологией политкорректности вносят в это заметную лепту. Риторика «постнациональных констелляций» есть превращенное отражение этого нынешнего бессилия сделать нацию демократичной в соответствии с требованиями сегодняшнего дня, т. е. сообщить ей новую жизнь, приходящую на смену становящейся все более консервативной или даже реакционной жизни старой нации53. Цена этого бессилия и его идеологического оправдания — регресс практики Современности от «нациогенеза» к этнизации культурной и политической действительности, от формирования и развития того, что Андерсон именует «неограниченной серийностью» (нации) к насаждению «ограниченной серийности» (этнокультурных «меньшинств») (с. и далее). В логике такой регрессивной тенденции национализм приобретает все более деструктивные формы. С одной стороны, это правый, подчас протофашистский, национализм защитников привилегий «коренной» нации против разрастающейся и все более беспокойной «мультикультуральной» периферии. Его политически значимыми проявлениями изобилуют так называемые демократические страны — Франция, Австрия, Германия, Нидерланды, даже США … С другой стороны — политически бесперспективные бунты этнизированных «меньшинств», о которых С. Жижек верно написал, что они не в состоянии предложить «реалистическую альтернативу» и даже не озарены сколько-нибудь значимым «утопическим проектом» (с. ). Перейдем к глобализации и ее идеологическому отражению в космополитизме. Опубликованная в обсуждаемом номере «Логоса» статья Марты Нуссбаум дает хорошее, хотя и не «каноническое» представление об этом явлении. И она же, на мой взгляд, объясняет то, почему в плане нашей темы космополитизм еще менее интересен, чем «мультикультурализм». 53
Тезис об угасании или «устарелости» наций и отражает нарастающую консервативность нынешней формы бытия нации, которая век назад была реализацией демократического потенциала того времени. Но консерватизм самого этого тезиса заключается в том, что он слеп к (политически пока не обеспеченной) необходимости нового демократического преобразования нации.
134 Борис Капустин
Дело не только в том, что современное теоретическое обоснование космополитизма не может продвинуться дальше того, что известно со времен античных стоиков и киников или, по крайней мере, с эпохи Просвещения, если иметь в виду аранжировку их взглядов Кантом (это убедительно демонстрирует статья Нуссбаум). В этом плане глобализация дает идеологический импульс воскрешению давным-давно известного старого, а отнюдь не производству нового знания, что само по себе в высшей мере симптоматично. Но более интересно то, вследствие чего Нуссбаум, имеющая репутацию одного из ведущих современных американских философов, могла всерьез задаться вопросом «почему мы должны считать китайцев своими соотечественниками, когда они живут в одном (Соединенные Штаты), а не в другом (Китай) месте?» (с. ). И еще более поразительным образом прийти к заключению, что истинных оснований для такого различия между «американскими» и «китайскими» китайцами нет. Самое примечательное в приведенном вопросе Нуссбаум то, что Соединенные Штаты и Китай для нее — это всего лишь «места», а не политические сообщества со своими специфическими границами, структурой, механизмами воспроизводства и развития, не говоря уже об истории и т. п. Иными словами, США и КНР — не нации (или nation-states), а только лишь собрания «человеков вообще» или «граждан мира», которые могли бы собраться и в любом другом месте — Того, Чечне или на Северном полюсе, конечно, если бы природная среда таких небольших мест выдержала скопление столь огромных масс «граждан мира». Возникает вопрос, что — в смысле, какая идеологическая призма (в отличие от собственно философских аргументов Диогенакиника или Сенеки) — позволяет не замечать нации и столь легко конвертировать американцев в чеченцев, а китайцев — в тоголезцев или «северополюсцев»? В рассуждениях Е. Иванова о том, почему классическая социология конца XIX — начала XX вв. по сути игнорировала проблему наций, мы можем найти основную часть ответа на поставленный нами вопрос. Ее творцы, подчеркивает наш автор, «описывали перспективы меняющегося мира… свободными от этнических и национальных различий» (с. ). В известном смысле это не было даже оптическим обманом — разве не разрушал набиравший в то время обороты «мирный» капитализм многие из тех особенных форм человеческой жизни (сословных, корпоративных, соседских и т. д.), которые в перспективе его развития виделись «наследием прошлого»? Разве не логично обобщить эту тенденцию упразднения особенных форм жизни и замещения их универсальными связями людей, «подведя» под нее и нации? Молодой Энгельс точно формулирует такое обобщение: «Разложение человечества на массу изолированных, взаимно отталкивающихся атомов есть уже само по себе уничтожение всех корпоративных, национальных и вообще особых интересов и последняя Л 1 (58) 2007
135
необходимая ступень к свободному самообъединению человечества»54. Именно из этого уничтожения особых интересов и прямого «замыкания» единичного (человеческие атомы) на всеобщее (свобода человечества) вытекает мысль об освобождении людей от «национальных предрассудков», о том, что они стали «больше чем просто английские люди» (Энгельс здесь обращается к англичанам), о «совпадении» их интересов с «интересами всего человечества»55. У классиков марксизма представление о таком «совпадении» выльется в обоснование всемирно-исторической миссии пролетариата. Но чем оно, в сущности, отличается от космополитической идеи «граждан мира», в исполнении Нуссбаум или любого другого космополита? Однако прямое «замыкание» единичного на всеобщее, их отождествление, выраженное в формуле «совпадения» интересов атомизированных людей и человечества, есть, говоря гегелевским языком, представление рассудка, а отнюдь не идея разума. В действительности всеобщее существует только в особенном и как особенное. Равным образом и единичное всегда есть некоторое особенное, существуя лишь как часть объемлющей и формирующей его уникальность группы, которая выступает по отношению к нему в качестве целого. В политической же практике (в отличие от космополитических фантазий) такое «совпадение» — и то только в тенденции! — достигается лишь тоталитарными формациями, стремящимися, елико возможно, уничтожить «промежуточные группы» (особенное), опосредующие отношения единичного и всеобщего, коим выставляет себя государство, будто бы олицетворяющее интересы всего прогрессивного человечества. Конечно, Энгельс и другие мыслившие схожим образом теоретики XIX в. были правы в том, что новое, формировавшееся перед их глазами всеобщее капитализма и «всемирной истории» сметало те формы особенного, которые уже не могли выполнять функцию опосредования между ним и менявшим свое культурное содержание единичным. Но обобщение этой тенденции, экстраполировавшее ее действие до появления «массы» атомизированных индивидов и «освобождения от национальности», было исторически неверным. Напротив, именно нация в ее демократизированном в конце XIX — начале XX вв. виде стала тем необходимым опосредованием связи между всеобщим и единичным, тем особенным, которое трансформировало капитализм, изменило его социальные следствия и тем самым спасло Современность от саморазрушения56. 54 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. . М.: Госполитиздат, . С. (курсив мой. — Б. К.). 55 Там же. Т. . С. –. 56 Наверное, до сих пор самым ярким описанием социально-культурной и даже антропологической разрушительности «свободного» капитализма и — в той мере, в какой он является «судьбой» Современности, — ее саморазрушительности остается книга Карла Поланьи «Великая трансформация». В ней же убедительно показано то, что и как предотвратило такой ход событий. См. Поланьи К. Великая
136 Борис Капустин
Нынешняя глобализация возродила иллюзии упразднения особенного или, скажем осторожнее, его отодвигания с авансцены большой экономики, большой политики и серьезной морали на задник частной жизни — в сферу утех культурного потребления странствующих по миру туристов и «уважаемой» экзотики всяких «меньшинств». Да и как иначе может мыслить яппи Джон, из Нью-Йорка консультирующий фирму в Гонконге относительно того, как эффективнее организовать пошив мужских сорочек в Доминиканской республике для того, чтобы потеснить на рынке Германии конкурентов из Индонезии? При этом в редкие часы досуга он почитывает Борхеса, мечтает о неделе отдыха на Багамах и — при соблюдении всех предписаний относительно sexual harassment — старается добиться благосклонности недавно появившейся в их компании стажерки из Ботсваны. Космополитизм, причем именно в сочетании на мировоззренческом уровне с «мультикультурализмом», с которым он вроде бы концептуально не совместим, и есть взгляд на глобализующийся мир новых привилегированных классов всемирного капитализма. Для них земной шар существует лишь как сумма «мест». Это «места» приложения их производственных технологий и «места» использования имеющихся там ресурсов, включая доступную для потогонных фабрик рабочую силу. «Места» отдыха и культурного потребления «экзотики» и «места», откуда импортируются мозги, дефицит которых все острее ощущается в метрополиях глобального капитализма. «Места», служащие полигонами для испытания новых орудий убийства, и «места», где распространяются их «моральные ценности»… Более чувствительные натуры, чем наш яппи Джон, а таких немало среди космополитических моральных философов, густо окрашивают свой космополитизм состраданием к сирым мира сего. Ведь их достоинство в качестве «человеков вообще» не уважено настолько, что они миллионами умирают от голода и легко предотвратимых, с точки зрения современной медицины, болезней. Но главный вывод из этого состоит все же в том, что таких сирых нужно уважать как «человеков вообще» — несмотря на то, что они умирают столь жалко и в таком убожестве. А также время от времени собирать в их пользу гуманитарную помощь и одобрять деятельность НПО как ярчайших представителей «постнациональных констелляций», которые хоть как-то им вспомоществуют. В этом контексте и с учетом всего этого нужно ставить и решать вопрос о судьбе наций и национализма в условиях нынешней глобализации. Но предварительно, как и в случае всех других основательных философских и политических вопросов, нужно решить для себя первейший экзистенциальный вопрос — на чьей ты стороне.
трансформация. Политические и экономические истоки нашего времени. СП б: Алетейя, (части II и III ).
Л 1 (58) 2007
137
¯§ `£ ¥§ x ¤³yqmm x
Политический и аполитический национализм
В этой заметке будет затронут ряд вопросов, связанных с продолжением дискуссии о национализме. Однако свой тезис об избыточности риторики национализма в текущей российской политической ситуации1 я, однако, попробую переформулировать иначе — с несколько более общих позиций, а также с учетом некоторых высказанных участниками дискуссии соображений (отмечая расхождения и не останавливаясь специально на согласии в позициях). Схематичная форма изложения продиктована в данном случае попыткой более комплексным образом очертить характер проблемы. .. Набор понятий, с помощью которых мы описывает национальные проблемы, имеет историю, далеко выходящую за пределы ее современной семантики. Игнорирование этой особенности, стирание соответствующих семантических различий, является источником заблуждений при интерпретации проблемы национализма. ... Досовременную семантику понятий, использующихся также в современном националистическом лексиконе, можно упорядочить в соответствии с двумя типами отношений: ) внешний1
В «Заметках о русском национализме» (Логос. . № (). С. –), все сказанное мной относилось, во-первых, именно к теме русского национализма, во-вторых, именно в контексте сегодняшнего политического контекста обсуждения этой темы в России (на этот счет, мне казалось, в тексте было сделано достаточно оговорок). Поэтому заключение Б. Капустина относительно представленной в «Заметках» позиции: «один из обликов, который ситуативно принимает национализм, отождествляется с национализмом вообще», — является некорректным: речь шла именно о контекстуально понимаемом национализме. В отношении второго критического замечания ограничусь следующим: любое утверждение нетрудно уличить в том, что оно нечто «цензурирует», поскольку, говоря словами Спинозы, «omnis determinatio est negatio» (всякое определение есть отрицание).
138 Виталий Куренной
внутренний (т. е. между сообществом и другими сообществами); ) верх-низ (господствующие и те, над кем господствуют)2. Два эти типа отношений (обозначим их как экстернальный и интернальный) имеют политический аспект, связанный с проблемой присвоения и распределения власти. В экстернальном модусе речь идет о притязании на какой-то тип автономии некоторой социальной общности, во втором случае — для очерчивания в пределах этой общности группы, имеющей доступ к участию во власти. Современное использование такого рода понятий в политическом смысле отличается от досовременного в силу того, что экстернальный смысл оформляется в виде права наций на самоопределение, а интернальный — в виде национального суверенитета, политико-правовым выражением которого является демократический способ легитимации власти. Наибольшая путаница возникает при этом с интернальным семантическим аспектом этих понятий. Само по себе использование понятия «нация» в досовременном политическом языке еще не говорит о наличии в это время национализма в современном смысле слова. В частности, когда Б. Капустин приводит в пример спор между левеллерами и грандами в качестве иллюстрации того, как «абстрактная» идея «народа» становится «конкретно-историческим всеобщим», «современной» политической «нацией», содержание этого спора, с представляемой здесь позиции, все же не является эпизодом истории современного политического национализма3. Речь идет лишь об одном из досовременных эпизодов в истории борьбы за ту или иную форму очерчивания социальной группы, претендующей на право участия в политическом управлении (и, разумеется, обосновывающей это право также и своей способностью заботиться об «общем благе»). То, что вкладывается здесь Б. Капустиным в понятие «нации (более широкое у левеллеров, более узкое у грандов), означает проведение границы между теми, кто может состязаться за власть, и теми, кто исключается из этого процесса. Ровно таким же образом «демос» греческого 2 Типология Райнхарта Козеллека. 3 Расхождение в данном вопросе можно
выразить и как проблему периодизации: на мой взгляд, общество модерна в том, что касается политического национализма, возникает в период Французской революции или позже, тогда как Б. Капустин возводит модерн к более раннему периоду (Английской революции). Конечно, «проблема Гоббса», т. е. проблема самоконституирования политического порядка, является проблемой современного, а не традиционного общества. Но ни Гоббс, ни Локк еще не дают этой проблеме специфической националистической формулировки. Даже Кант, который, наблюдая войну во Франции, точно уловил связь внутреннего политического порядка и внешней военной угрозы, обходится без концепции национального суверенитета, хотя и формулирует принципиальную для последнего идею правового гражданского общества.
Л 1 (58) 2007
139
полиса противопоставлялся рабам, метекам и чужакам, не совпадая, при этом с «этносом» (под последним понималась родственная по языку и общности происхождения группа, границы которой не совпадали с политическими границами). Греческое выражение «демократия» или римская «республика» также указывают на то, что властью обладает «демос» или «популюс», объем которых, однако, никогда не совпадал с «народом» в современном смысле этого слова. Слова «res publica, res populi» («государство — дело народа») еще не делают Цицерона представителем модерна. Если, таким образом, использовать понятие «нации» лишь как современную лингвистическую форму для обозначения решаемой во всех досовременных обществах проблемы отграничения группы господствующих от группы подвластных, то, на мой взгляд, ускользает качественная специфика современного политического национализма. Любое досовременное политическое образование предполагало проведение в себе самом различия между арифметической суммой своих членов и более или менее обширной группой, имеющей доступ к борьбе за политическую власть. Если первую теперь стали называть «народом», а вторую «нацией», то это представляет интерес как любопытный лингвистический факт, но и не более того. .. Современное политическое значение националистические понятия в своем как экстернальном, так и интернальном аспекте приобретают (формально) вместе с Французской революцией. Фактически — позднее, вместе с действительным, а не только декларативным введением всеобщего избирательного права, распространением «народного» (всеобщего) образования и целым рядом других процессов, в комплексе обозначаемых понятием «модерн». В военно-политической борьбе право нового суверена — нации — на самоопределение могло быть, кроме того, доказано только посредством массовой мобилизации4, что имело своей обратной стороной структурно иной — по сравнению с досовременным — тип политической легитимации власти (демократию). Прототип массовой армии возник как результат войн, последовавших за Французской революцией, но все же основным фактором оформления современного политического национализма являются мировые войны XX в. Сталинские «братья и сестры» явля4
«…в году на сцене появилась такая сила, о которой до той поры не имелось никакого представления. Война сразу стала делом народа Благодаря участию в войне всего народа на чашах весов оказалось не одно правительство и его армия, а весь народ со всем присущим ему весом. Отныне уже не было определенных пределов ни для могущих найти применение средств, ни для напряжения сил; энергия ведения войны больше уже не находила себе противовеса, и потому опасность, грозившая противнику, возросла до крайности» (фон Клаузевиц К. О войне: В т. М.: АСТ ; СПб.: Terra Fantastica, . Т. . С. ).
140 Виталий Куренной
ются советской формой выражения этой же демократизирующей тенденции, неизбежной в ходе массовой войны. С этой точки зрения заслуживает внимания следующее суждение Майкла Манна: «Расширение политического гражданства и появление гражданства социального пришлось на период, захвативший все начало ХХ века. Именно в это время и большей частью в Европе зародились первые настоящие нации-государства. Другие возникли позднее; особенно сильная и внезапная волна этих процессов прокатилась по всем континентам после года. На сегодняшний день существование даже старейших из таких государств не превысило продолжительности человеческой жизни; в большинстве же своем они куда более юны, а многие еще борются за право родиться»5. Поэтому «нация», о которой в своем примере из истории Великобритании говорит Б. Капустин, равно как и «people», провозглашающие конституцию США , не могут, на мой взгляд, считаться феноменом специфически современным. К этому вопросу я еще раз обращусь ниже (см. § ...), рассмотрев некоторые актуальные последствия этой проблемы датировок для современной российской политики. .. Теоретически и практически продуктивно проводить различие между политическими и прочими аспектами проблемы национального. «Нация» в целом не поддается однозначному определению; тем не менее можно отчетливо определить некоторые из ее политических или, точнее, политико-правовых функций. Аспекты, связанные с формированием социальных или социально-психологических идентичностей (например, конституирование «мы-групп», о котором пишет в своей реплике О. Кильдюшов6) или вопросы исторического генезиса политических наций (на которые обращает внимание С. Сергеев) не относятся к собственно политическим вопросам. Неопределимость понятия нации в целом — во всех ее проявлениях — обрекает на неудачу все попытки дать ей сущностное определение. Это так же невозможно, как дать определение понятию «человек» или исчерпать идентификационный смысл «личности». Как и в последних случаях, открытый, недоопределенный и «субъективный» характер понятия нация или национальной самоидентификации уверенно схватывается на уровне здравого смысла. Однако «объективный», значимый публичный смысл понятия нации как специ5 Манн М. Нации государства в Европе и на других континентах: разнообразие форм, 6
развитие, неугасание Нации и национализм. М.: Праксис, . С. . Который, замечу, в своей «теоретической» попытке «концептуализации проблем нации и национализма» смог справиться с темой фактически без употребления понятий «нация» и «национализм». Видимо, от внимания автора ускользнуло, что язык современных немецких социальных теоретиков в своих мейнстримных академических проявлениях является денацифицированным продуктом. О пользе денацификации, впрочем, см. ниже, прим. .
Л 1 (58) 2007
141
фического политического феномена современности может получить лишь в форме правового определения — подобно тому как неисчерпаемость «человека» или «личности» вполне сочетается с правовой фиксацией публично значимых аспектов этих понятий (специфическая сложность в понятии нации, однако, заключается в том, что людьми мы являемся по факту рождения, а вот нация не имеет «естественного» происхождения, но должны доказывать его в политической борьбе (Г. Люббе)). Данная параллель продуктивна еще и в том отношении, что позволяет рассмотреть нынешний националистический дискурс в России как своеобразную метаморфозу бесконечных советских и ранних постсоветских дискуссий о том, что такое «личность». Примечательно, что они также фактически игнорировали институционально-правовой аспект этого понятия и так же не могли закончиться сколько-нибудь внятным результатом. А это верный признак того, что сама проблема сформулирована неправильно. .. Следуя предложенной семантической типологии, наследующей в качественно новом смысле традиционному экстернальному и интернальному способу употребления соответствующей группы понятий, в современном политическом национализме можно выделить два основных аспекта: внешний и внутренний (эту структуру воспроизводит и М. Ремизов). В первом случае национализм является одним из способов образования и признания субъектов международных отношений (суверенных государств). Исторически существует множество субъектов международных отношений, возникших отнюдь не по шаблону провозглашения национального суверенитета. История разнообразней и случайней, чем отвлеченная схема, представление о нормальности которой основано лишь на том, что западные страны имели возможность инструментального навязывания его в качестве образца для решения собственных политических задач. В частности, это позволило ликвидировать такие имперские образования как Австро-Венгрия и Османская империя. Этот же шаблон идеально подходил для легитимации политических продуктов распада СССР . Модель национального государства — это идеальная абстракция; границы подавляющего большинства государств никоим образом не повторяют границы этносов, трактуемых как естественный субстрат политических «наций»7. И хотя правовой принцип национального самоопределения оформляет в настоящее время международную 7
Это, кстати, прекрасно понимал и М. Вебер: «Общие политические судьбы, то есть в первую очередь бои не на жизнь, а на смерть, сплетаются в общности воспоминаний, которые зачастую воздействуют сильнее, чем узы культуры, языка и общности происхождения. Именно они только и дают национальному сознанию последнюю решительную оценку» (Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft. Tübingen, . S. . Цит. по Хюбнер К. Нация. М: Канон, . С. ).
142 Виталий Куренной
систему отношений и относится к числу базовых коллективных прав, все же в реальности это результат политического действия, а не права8. Современная политическая нация существует в форме политического действия, а не как некое субстанциональное качество. .. Внешний аспект национализма резюмирует, в частности, определение нации, данное М. Вебером: «Если вообще целесообразно квалифицировать национальный дух как некоторое специфическое единство, то оно может быть усмотрено только в стремлении к собственному государству, и тогда следует отдать себе отчет в том, что тем самым связываются воедино достаточно различные по происхождению и форме выражения ощущения общности»9. .. Внутренний политический аспект современного национализма выражается понятием национального суверенитета, увязанном, но не сводящимся к внешнему его проявлению. Современный внутренний политический смысл понятия нации состоит в том, что субъектом политического действия являются все граждане самостоятельного государства, т. е. сувереном является нация равноправных граждан. Принцип гражданского равенства членов нации был нацелен на снятие дезинтегрирующих различий разного рода (начиная с сословных и религиозных). Понятие политической нации, помимо прочего, предполагает, что речь идет о сообществе, способном определять свою собственную судьбу. Необходимым условием этого — а именно возможности реализации функций управления — является внешне независимое государство, обладающее локальной территорией10. Внутренняя политическая реальность нации состоит в этой идее самоуправления, которая и получает выражение в политико-правовой форме демократии. В этом состоит смысл национальной легитимации политической власти. Почему понятие демократия и универсально-правовым образом понимаемое гражданство является неотъемлемым признаком современной политической нации? Современный национализм рождается как политическое послание, обращенное к народу в целом, а не к «нации» в смысле более или менее широкой 8
«То “само”, которое в процессе реализации права на самоопределение самоопределяется, не может быть рассмотрено в качестве бытия, конституированного кем-то. Поэтому ответ на вопрос “что такое народ?” находится — и это с характером правовой обязательности — вне компетенций третьих инстанций, а факт существования народа является результатом не когнитивных операций, а политического процесса» (Люббе Г. Что такое народ? Политическая философия в Германии. М.: Современные тетради, . С. ). 9 Weber M. Gesammelte Aufsätze zur Soziologie und Sozialpolitik. Tübingen, . S. Цит. по Хюбнер К. Нация. М: Канон, . С. . 10 Ср. Хабермас Ю. Постнациональная констелляция и будущее демократии Политические работы. М.: Праксис, . С. .
Л 1 (58) 2007
143
привилегированный группы (что характерно именно для до-современного понятия «нации»11). Демократия, которую считали худшей или одной из наихудших форм правления политические теоретики от Платона до Канта, именно потому и востребована современным государством, что она дает выражение современному политическому понятию нации в ее внутренним аспекте (тем самым еще ничего не сказано о самой форме демократии12). Однако фиксировать это равенство (если, конечно, не анализировать форму носа и не требовать перекреститься тремя перстами при входе на избирательный участок) могут лишь всеобщие правовые определения, сводящиеся к понятию гражданства, а не этнической идентификации или самоидентификации (акцент на последних подменяет объективные проблемы института гражданства некими туманными интуициями о его субъективных предпосылках). О том, насколько подвижной является этническая самоидентификация, дает представление необычайно интенсивное сокращение числа русских в постсоветской Украине13. Даже с поправкой на возможные подтасовки несомненным остается произошедший там быстрый и масштабный процесс смены самоидентификации с русской на украинскую. .. В обозначенной перспективе политическую правду нынешнего националистического дискурса в России можно принять, на мой взгляд, лишь рассматривая его как превращенную форму критики отсутствия демократической формы политической жизни. Печальная коннотативная участь понятия «демократия» в постсоветской России до известной степени объясняет мотивы такого превращения там, где эти мотивы серьезны. .. Идентичность, формируемая внешним и внутренним аспектом политического национализма, отличается от культурных, социокультурных, социально-психологических и т. д. аспектов национальной идентичности. Став гражданином другой страны, «соотечественник» становится политическим агентом другой политической нации, даже если сохраняет все атрибуты культурно, социально или натуралистически трактуемой идентичности. В пределе этот факт 11 Сейчас же — для государств, полагающих свой суверенитет гарантированным внеш12
13
ним образом (проблема «неграждан» Латвии и Эстонии). Если речь идет о диспропорциях этнической репрезентированности, которые могут служить источником дискриминации (а этот аргумент, безусловно, заслуживает внимания), то вопрос может быть поставлен и решен как вопрос отладки механизмов демократической репрезентации. Правда, такого рода вопросы не могут обсуждаться в парламенте, который, пользуясь выражением Б. Грызлова, «не место для дискуссии». См. Малахова К. Сколько русских в Украине? [http: antropotok. archipelag. ru / text / a. htm]
144 Виталий Куренной
может быть установлен строго эмпирически — через прицел на поле сражения. К выборам в РФ иностранцы не допускаются, даже если они — русские. .. Нормально проводить различие между государствообразующей нацией14 и культурными субнациями (термин Курта Хюбнера). Однако государствообразующая нация в том случае, если она претендует на то, чтобы формировать государство, включающее в себя субнации, также должна проводить различие между исторически учреждаемой ей политической культурой политической нации и собственной экстраполитической культурой (идентифицироваться с которой, в частности, могут относящие себя к русским граждане других государств, не вступая тем самым в конфликт со своей гражданской лояльностью). Если в нашем случае первое называть «российской нацией», а второе «русским народом», — то это, мне кажется, соответствует сложившемуся словоупотреблению (конституционная формула «многонациональный народ» является, на мой взгляд, лексически неудачной). Если вся фишка современного русского национализма состоит в том, чтобы первую называть «русской нацией», то ограничусь, по крайней мере, одним замечанием. Речь идет не о словах, а о функциях: называйте, как хотите, но различие между ними проводить придется. Кстати, формальное равноправие государствообразущей нации и культурных субнаций по отношению к универсальной политической культуре нации по факту, конечно, не соблюдается — политическая история неотделима от насилия. .. Государствообразующая нация тем увереннее сохранит свои культурные особенности во всеобщей политической культуре современного национального государства, чем полнее в этой общей политической культуре будет задействован ее универсальный культурный потенциал, на основании которого и осуществляется политическая интеграция субнаций в единую политическую нацию15. В силу того, что современное, национально-суверенное государство «“настроено” на правовое государство» (Ю. Хабермас) разумно предположить, что для государствообразующей нации лучше всего подходит роль носителя гражданско-правовой идеи и гаранта ее реализации.
14 15
Выражаясь на дореволюционный манер, можно сказать, что речь идет о народе, являющимся носителем государственности. Великороссы подразумевали под этим самодержавие. О том, что такие ресурсы у русской культуры есть, см. хрестоматийную речь Достоевского. Но использование универсального потенциала национальной культуры, на мой взгляд, не тождественно и даже прямо-таки противоположно приданию универсальной значимости партикулярным (в частности, этническим) интересам, как о том пишет, насколько я понимаю, М. Ремизов.
Л 1 (58) 2007
145
.. Политическая солидарность современного государства не исчерпывается только формальными (конституционными) правами, но требует эмоциональной и символической интеграции, соответствующей современным способам конституирования «воображаемых сообществ»16. Однако в современном массовом медийном и информационном пространстве интеллектуалы в этой роли неадекватны, а в силу простоты востребованных для этого символов — избыточны. Здесь как нельзя к месту одиозная формула П. А. Ширинского-Шихматова: «Польза сомнительна, а вред возможен». Символы, подпитывающие субъективное самоощущение национальной принадлежности, просты — в этом и заключается их эффективность. .. Политический национализм формирует государство как исходно эгалитарное целое, в пределах которого разворачивается собственно политическая жизнь — борьба разных политических позиций. Если же кто-то претендует, так сказать, на национальную исключительность своей политической позиции, то ему всегда можно ответить словами Бисмарка, адресованными либералам на одном из заседаний Рейхстага в году: «Мы все относимся к народу, и у меня есть такие же народные права, как и у его величества кайзера… Я заявляю протест против монополизации права выступать от имени народа и при этом исключать меня из народа!» «Конкретно всеобщим», если воспользоваться гегельянской формулой Б. Капустина, является не одна из политических программ, выступающих от имени общего национального интереса (пусть даже сколь угодно привлекательная), а все политическое многообразие нации, находящейся в состоянии политического состязания и борьбы. В этом внутриполитическом смысле нация — это среда и условие современной политической жизни, а не некий известный политический результат. .. Существуют такие ситуации для внешней и внутренней судьбы государства, когда борьба разных политических интерпретаций смысла национального блага должна быть временно прекращена, поскольку речь идет о критическом для политической жизни нации положении. Такое право Джон Локк называл прерогативой исполнительной власти. Прерогатива, напомню, вытекает из того, что «благо общества требует, чтобы некоторые вещи были предоставлены благоразумию того, кто обладает исполнительной властью». Но она, продолжает Локк, «не 16 Нации, несомненно, являются воображаемыми сообществами — просто потому, что не даны нам в опыте. Само слово «воображаемый», правда, повергает в трепет неискушенное гуманитарное сознание. Однако в этом отношении нация ничем не отличается от большинства наших представлений о мире. Например, львиная доля наших космологических представлений являются воображаемыми: если бы мы опирались на опыт в этом вопросе, то, скорее всего, были бы сторонниками Аристотеля.
146 Виталий Куренной
может представлять собой что-либо иное, кроме как разрешение со стороны народа его правителям делать некоторые вещи по их собственному свободному выбору, когда закон молчит, а иногда также и поступать вопреки букве закона рада общественного блага; и народ соглашается с этим, когда это сделано»17. Использование прерогативы, однако, допустимо лишь как исключительное, временное и ограниченное средство, целью которого является нормализация политической жизни. Специально в отношении современной России ограничимся следующими тезисами: .. Русская нация не имела исторического опыта создания и жизни в рамках европейской модели национального государства. Стремление к созданию такового, выдвигаемое как очевидный политический императив, есть слепое подражание абстрактному образцу. Понятие империи адекватнее учитывает историческую специфику России18. Оно, правда, оказалось настолько затертым в языке Дугина и Проханова, что без дальнейших оговорок вводит в заблуждение еще больше, чем «национальное государство». .. Русские давно состоялись и как культурная, и как политическая государствообразующая нация. Если это кем-то не осознается внутри страны, то можно поинтересоваться об этом за ее пределами. И русское оружие, и русская культура известны и признаны всем миром, но только не некоторыми «русскими националистами». В обратном тезисе я могу усмотреть лишь неуважение к предкам и странную смесь самонадеянности и робости перед своей страной. В качестве эпиграфа к моей первой реплике были не случайно взяты слова Вл. Соловьева: «Национальный вопрос в России есть вопрос не о существовании, а о достойном существовании». На всякий случай напомню их контекст: «Национальный вопрос для многих народов есть вопрос об их существовании. В России такого вопроса быть не может. Тысячелетнею историческою работою создалась Россия, как единая, независимая и великая держава. Это есть дело сделанное, никакому вопросу не подлежащее». Кстати, в этой связи я с удовольствием поддержу тему, предложенную в порядке критики Б. Капустиным: «национализмом» я готов считать, скорее, соблюдение правил дорожного движения, а не рассуждения о том, что их надо сначала сделать «отвечающими интересам русского этноса». Национальная цена вопроса — людей, ежегодно гибнущих на российских дорогах. Полагаю также, что любой водитель подтвердит: с точки зрения вопросов солидарности «мы-группы» 17 Локк Дж. Два трактата о правлении Соч. в -х т. Т. . М.: Мысль, . С. , . 18 См. Куренной В. Гражданская империя Политический журнал. . № (). [http: www.politjournal.ru / index.php? action=Articles&dirid=&tek=&issue=].
Л 1 (58) 2007
147
российские дороги (в отличие, например, от немецких) годны разве что для того, чтобы распаляться ненавистью к соотечественникам. И даже если все российские автомобили украсить хоругвями (помимо распространенных иконостасов внутри салонов) едва ли это решит проблему базисной гражданской солидарности на дорогах. .. Несущим политическим каркасом современной российской государственности считаю ее конституцию. У руководства страны хватает пока благоразумия придерживаться (на момент написания этой статьи) такой же позиции19. По большинству вопросов политической жизни России лишь конституция представляет собой единственный стабильный адресат, к которому можно апеллировать. Только она является, как недавно выразился на одном из семинаров Д. Фурман, нормой непосредственного действия, объясняющей, например, почему в стране все еще проводятся выборы или почему можно публично выражать свою точку зрения. Те, кто провозглашает себя русскими националистами, по большей части разворачивают свой дискурс в антиконституционной плоскости. Реализация содержащихся в нем установок будет означать открытие ящика Пандоры и прекращение существования России как государства, по меньшей мере, в ее нынешней территориальной форме. Таким образом, дискурс «русского национализма» в основных его проявлениях я считаю антинациональным по своему политическому характеру. Вопрос по поводу конституции в настоящее время политически реалистично формулировать не в форме: «А не придумать ли нам что-нибудь получше?» — а в форме: «Как обеспечить функциональность ее ключевых положений?» Мании совершенствования нет предела, но называется она маниловщиной. ... Идея «конституционного патриотизма» в российском интеллектуальном сообществе, отличающимся давно диагностированным правовым нигилизмом, равно как и сорочьей падкостью на эстетически смачное суждение, не имеет, очевидно, больших шансов на успех в среде культур-предпринимателей. Исторически проблема усугубляется тем, что, признавая конституционную конструкцию в качестве национально-политического фундамента, придется также признать принципиальную роль советского периода: первая конституция России была принята V Всероссийским Съездом Советов июля года как Конституция РСФСР 20. Тем не менее именно конституционная идея представляется мне единственной, отвечающей требованиям политического реализма. Однако в свя19
Хотя кампания в пользу нарушения конституции в своей истеричности уже давно перешла всякие границы. 20 Единственным дореволюционным аналогом являются «Основные государственные законы», принятые в году во исполнение обещания, данного императором в манифесте октября г.
148 Виталий Куренной
зи с «конституционным патриотизмом» в понимании Ю. Хабермаса необходимо сделать ряд существенных оговорок. Во-первых, следует отдавать себе отчет в том, что ситуация Германии и России фундаментально разнятся в отношении причин, которые тем не менее побуждают поставить конституцию в центр национального вопроса. Современная Россия является страной, границы которой шире ее русского этнического контура (что не исключает наличия анклавов русского этноса, существующих и за ее пределами), тогда как Германия даже в своей объединенной форме, напротив, не покрывает множество территорий, которые потенциально могли бы в нее входить по этнокультурным соображениям (полностью решить эту задачу не смог даже Гитлер21). Таким образом, по отношению к Германии идея «конституционного патриотизма» выполняет ограничительную функцию22, тогда как применительно к России — ровно противоположную. Во-вторых, конституция не является вдохновляющим эмоциональным символом (особыми народными ликованиями День конституции в России не отличается). Поэтому было бы уместнее говорить о политической идее «конституционной нации» (hardware), тогда как патриотизм, адресующийся к памяти, общности исторической судьбы, эмоциям и т. д., относится, скорее, к культурному (software), а не к собственно политическом аспекту проблемы. .. Здравой национальной политической задачей обозримого будущего можно считать по этой причине реализацию правового порядка в рамках действующей конституции российского государства. Речь идет о демократизации политического процесса, нормализации федеративных отношений, реализации декларируемых гражданских свобод и обеспечении условий для выполнения гражданских обязанностей, а также, в частности, о выполнении государством конституционно взятых на себя социальных обязательств. Напомню, что и федерализм, и «социальное государство», о которых сочувственно пишет Б. Капустин, — это конституционные нормы российского государства. Тем самым не сказано, что действующая конституция является идеальной, но лишь то, что ее выполнение — это необходимый минимум. .. Нельзя закрывать глаза на проблемы, связанные с фактами дискриминации этнически русских граждан России — равно как граждан 21
22
Правда, то, чего он не смог добиться силой (объединение немцев в едином политическом пространстве), в конечном счете, возможно, добьется нынешняя Германия, но уже в качестве локомотива создания ЕС . Сама возможность решения этой проблемы, однако, требует использования совершенно денацифицированных правовых и экономических инструментов. См. Хабермас Ю. Границы неоисторизма. Беседа с Жаном-Жаком Ферри Политические работы. С. .
Л 1 (58) 2007
149
любых других этносов. Однако решение этих проблем может состоять в создании условий для реализации правовых норм, а не в этнической дискриминации.23 Если государствообразующая русская нация настолько не уверена в себе, что не способна принять на себя цивилизационных ограничений, например, в вопросе об отделении государства от церкви, то чем та политическая культура, блюстительницей которой она имеет историческое право себя считать, может претендовать на лидерство в сравнении с разного рода партикуляристскими и в конечном счете дезинтеграционными национализмами? Рискну, однако, предположить, что это не проблема русской нации, а личная проблема некоторых «русских националистов». .. Современная политическая релевантность национализма состоит в идее демократизации политического процесса. Но актуализация русского национализма в том виде, как я ее наблюдаю, ведет, главным образом, к стагнирующей фиксации сформировавшейся в России системы власти в ее складывающейся деполитизированной и антидемократической форме. Более того, эта система прямо заинтересована в том, чтобы запускать различные «националистические» проекты, «позитивные» эффекты которых в любой момент этой системой могут быть присвоены, а негативные отброшены (путем отнесения их, например, к категории «фашизма»). Напомню, как происходит это присвоение. На протяжении – гг. усилиями, главным образом, центральных телеканалов, на которых постоянно присутствовала тема «преступлений на почве национальной розни» и т. д., был создан благоприятный и, видимо, несколько отличающийся от ожидаемого фон для восприятия конфликта, возникшего осенью г. в Кондопоге. Резонанс по поводу карельских событий (они стали единственным крупным медийным событием, хотя, конечно, фактически такого рода события 23 Возьмем простой пример армейского «землячества» (армия — это зеркало общества). Допустим, речь идет о дискриминации солдат по этническому признаку со стороны группы военнослужащих «с Кавказа». Эту проблему можно решать следующими способами: переселить всех ущемленных в штаб, или же создать условия для реализации тех принципов, которые заложены в нормах воинской службы, т. е. реализовав принципы равенства в выполнении соответствующих обязанностей и прав всех военнослужащих (не останавливаясь перед жесткими мерами наказания, предусмотренными за не соблюдение соответствующих норм). Третьим вариантом является создание неустойчивого силового равновесия в самой казарме или же обратное дискриминационное отношение. Первый и третий вариант я считаю провальными (но именно такие варианты, mutatis mutandis, обычно и предлагают те, кто аттестует себя в качестве русских националистов). Армия является важнейшим институтом формирования нации, а в особенности же — модернизации поведения субъектов, впервые спустившихся с гор. Если она не решает эту задачу по второму варианту, то она не решает ее вовсе. Потому что даже если устранить «кавказцев», это мало что изменит: «омские» будут таким же образом чморить «краснодарских» (или наоборот).
150 Виталий Куренной
случаются намного чаще) показал, что в сфере межэтнических отношений существует ресурс политической привлекательности («мобилизационный» ресурс), который не вполне контролирует система власти. Реакция последовала незамедлительно: президент заявил о проблемах «коренного населения», вслед за этим последовал ряд действий по ужесточению миграционной политики, наконец, Единая Россия объявила о запуске «Русского проекта». Система, таким образом, моментально сняла все «мобилизационные» дивиденды с «русского вопроса». Чтобы схватить существо проявившейся здесь проблемы, следует в самым общих чертах описать характер сложившегося в России политического или, точнее, деполитизированного административного строя. По сути, он представляет собой структуру, в которой властные отношения замкнуты на аппарат исполнительной (административной) власти, которая решает задачи управления, а не исполнения. Более уместно говорить здесь даже не о прерогативе Локка, а использовать аппарат политической теории Карла Шмитта24. В таком случае речь идет о диктатуре, причем до конца не ясно, является ли она все еще комиссарской или уже суверенной (на мой взгляд, есть ряд оснований для того, чтобы считать ее все еще комиссарской диктатурой, т. е. диктатурой, цель которой состоит в создании условий для того, чтобы конституция начала действовать). И хотя для установления комиссарской диктатуры существовали, видимо, веские причины, в последнее время эта структура все больше переходит в режим собственного воспроизводства и укрепления, причем по отношению к ее системным характеристикам персональный состав играет вторичную роль25. Некоторое «неудобство» заключается, однако, в том, что в политико-правовом отношении эта структура должна легитимировать себя посредством закрепленных Конституцией демократических электоральных процедур. И хотя в настоящее время сделано все возможное, чтобы этот процесс происходил максимально контролируемым образом (требование «массовости» партий, %-й барьер прохождения, отмена всех возможностей протестного голосования путем отмены нормы явки и графы «против всех»), нарастающая индифферентность граждан к важному политическому ритуалу выборов не может не вызывать у политических «операторов» самого серьезного беспокойства. Прошедшие в регионах страны выборы наглядно обнажили весь драматизм возникающей здесь проблемы26. 24 См. Шмитт К. Диктатура. От истоков современной идеи суверенитета до пролетарской классовой борьбы. СП б.: Наука, .
25 Истерика по поводу «третьего срока» объясняется тем, что за прошедшие годы сис-
26
тема, включая ее управляемый партийный аппарат, фактически была отстроена, исходя из авторитета «первого лица». Но в этом проявляется не персональная, а функциональная роль В. Путина. Ср.: Афанасьев М. В России по-прежнему нет сложившейся партийной системы. . № – (–). [http: www. politjournal. ru / index. php? action=Articles& dirid=&tek=&issue=].
Л 1 (58) 2007
151
Само по себе показательно, что наиболее закрытой (и сомнительной) стала информация о явке избирателей. Но даже официальные цифры не могут не обескураживать: согласно усредненным показателям общая явка составила %, из которых % проголосовало за Единую Россию, т. е. % от общего числа избирателей. Вывод прост — происходит политическая делегитимизация сложившейся «управляемой демократии», что критическим образом ставит под вопрос запас прочности сложившейся системы. Именно эта проблема объясняет, в том числе, расцвет разного рода проектов, одним из ключевых терминов которых является эвфемизм «мобилизация» (М. Ремизов определяет национализм как «стратегию мобилизации этничности, ее ресурсов, для построения современного общества»). Это не только националистические, но и, например, возрастные (молодежные) движения. Но национализм является все же основным ресурсом, который, во-первых, используется для перегруппировок в пределах контролируемой партийной системы (например, проект «Родины»), во-вторых, позволяет привлекать электорат особого рода, который в рамках складывающейся партийной системы способен наращивать «электоральную массу», не создавая при этом особых политических проблем. Фактически речь идет об особой аполитичной версии национализма (если не путать эстетику и политику), которая легко поддается политтехнологизации. Ведь если исключить из политического поля содержательные аспекты политики как таковой (а это и есть наша ситуация), то именно «национальная мобилизация» может служить для того, чтобы сказать «да» фактически сложившейся властной системе (национализм как «супериодология» в терминологии С. Сергеева27). Здесь возникает довольно любопытный эффект, который можно объяснить как следствие «холистской» трактовки национализма. Национализм может формулироваться как некий риторически и эстетически энергичный дискурс, создавая иллюзию того, что это политическая программа. Но фактически он может представлять собой псевдо-политическую позицию, которая выступает «за все хорошее» и «против всего плохого» для нации. В такой форме он образует своеобразную взаимодополнительную симфонию с пресловутой концепцией «суверенной демократии»28 — она за «свободу», «процветание» и т. д. (все в шоколаде), но непонятно только одно: какое конкретное социальное и политическое содержание имеет эта «свобода», «демократия» и т. д., а главное — какими именно средствами все это хорошее будет реализовываться. В этом своем качестве национализм 27 Происходит это именно потому, что, выражаясь словами С. Сергеева, национализм
28
способен «вместить в себя любой социально-политический проект, лишь бы он способствовал силе и процветанию нации». При этом, правда, забывается, что в пределах самой нации существуют разные точки зрения на то, в чем именно состоит «сила и процветание» нации, а это, собственно, и есть вопрос политический. Декларируемый ей антинационализм, кстати, вполне естественно следует из ее латентного антидемократизма.
152 Виталий Куренной
является всего лишь «подтанцовкой», которая создает видимость политики при полном отсутствии таковой. Наугад привожу слова одного из записных националистов: «В сфере идеологии никаких живых альтернативных позиций, кроме разных версий русского национализма сегодня уже нет»29. Таким образом, очевидная деградация политической жизни в современной России оказывается прямо-таки апофеозом «русского национализма», что, собственно, подтверждает все вышесказанное. Приведенное суждение, разумеется, является неверным, но оно показательно как пример того, каким образом «политический» (якобы) национализм конформистски вписывает себя в деполитизированную конструкцию власти современной России. .. Структура российской власти может объяснить мотивы актуализации националистического дискурса в той мере, в какой «распространение категории нации и феномена национализма способствует не сила национального государства, а разрыв между народом и государством»30. В этом своем качестве он улавливает размытое социальное настроение, и в этом можно было бы допустить правоту его политической прагматики. Но в наблюдаемых формах он вводит в заблуждение указанное настроение, поскольку подразумевает нечто обратное. Имея дело с прерогативным режимом функционирования власти (или с комиссарской диктатурой), националисты выступают не как блюстители демократической идеи нации, а как катализаторы, подталкивающие систему к переходу в режим суверенной диктатуры. Очевидно, что для ответа на вопрос о «приоритетных интересах русского этноса», о которых пишет М. Ремизов, необходим политический процесс как условие возможности для обсуждения вопроса о том, каково конкретное содержание этих интересов. Однако наблюдаемые производители националистической активности, насколько я могу судить, исходят из того, что они это уже знают, но лишь не имеют доступа к властным рычагам реализации этих интересов. Вопрос, таким образом, переводится из плоскости демократизации политического процесса в плоскость доступа власти при сохранении и даже ужесточении диктатуры (идея новой конституции — объективный политический признак перехода диктатуры в суверенный режим)31. К сожалению, этот эффект 29 Холмогоров Е. Вкус к Родине [http: specnaz. ru / article / ?]. 30 Крэйг Калхун со ссылкой на Дюркгейма: Калхун К. Национализм / Пер. 31
с англ. А. Смирнова. М.: Территория будущего, . С. . Обратная сторона этой самоуверенности, однако, в актуальных российских условиях обнаруживается очень быстро. Даже в своей узкой и нынешней маргинализированной среде националисты не способны прийти к согласию ни по одному из вопросов содержательного политического характера. Получив, казалось бы, внешние условия для самомобилизации в форме «Русского марша», националисты не смогли достичь даже той элементарной формы практически-активистской консолидации, которая доступна даже футбольным болельщикам. Это не случайно: можно
Л 1 (58) 2007
153
может возникать даже в русле вполне невинных и, казалось бы, демократических по духу рассуждениях (тем самым я лишний раз нахожу подтверждение тому, что этим инструментом лучше не пользоваться). Нижеследующий пример возвращает нас к § .. ... Несмотря на утверждение Б. Капустина: «теоретически продуктивным я вижу обсуждение вопроса о том, как трансформировать русских в демократически обустроенную нацию», — выбранная им аргументация имеет, на мой взгляд, антидемократические импликации (в контексте нынешней российской ситуации). Свой исторический экскурс он резюмирует следующим образом: «на практике “народ” как общий политический принцип Современности выступал прежде всего в виде нации, т. е. в виде особенного». Если я правильно понимаю, речь, по сути, идет о том, что из «массы», «мультитуды» или, иначе говоря, «народа» выделяется группа, репрезентирующая «общее благо» и называемая здесь «нацией». Сравним содержание этого тезиса с известным рассуждением Виталия Найшуля о проблеме «перевода» американской конституции и ее неправильном калькировании в российском основном законе: Она начинается словами: «We, the people of the United States…», что обычно переводится на русский язык как: «Мы, народ Соединенных Штатов…». Читаем и недоумеваем: как при тогдашних средствах коммуникации мог народ, разбросанный по отдаленным фермам на огромной территории, собраться и учредить столь совершенное управление? А на самом деле в тексте конституции употреблено слово «people», точным эквивалентом которого в русском является вовсе не «народ», а «люди»! Сравните оттенки смысла, на которые указывает Даль: «народ» — люди вообще; обыватели государства; чернь, простолюдье; низшие податные сословия. А вот как в его словаре трактуется слово «люди» — народ; общество; мир — в том именно смысле, в каком последний в этом синонимическом ряду вариант употребил Толстой в названии своего романа. В современном языке оно употребляется, например, в выражении «что люди скажут», то есть понятно, что не все люди, а те, чье мнение важно. Таким образом, начало текста уже нашей Конституции должно звучать так: «Мы, русские люди, учредили» и так далее. При этом понятно, что в процессе участвовали не все, а только самые ответственные, авторитетные люди, выражающие взгляды нации. Элита, сколько угодно переживать свою национальную идентичность или находить ей подтверждение в эмоциональном отклике на тавтологические националистические формулы, но когда дело доходит до политической повестки дня, проблема переводится в совершенно иную плоскость. Интимное переживание нахождения внутри национальной идентичности здесь перестает играть всякую роль: это условие, а не результат. Поэтому возникает множество разных национализмов, находящихся в перманентном процессе все убыстряющегося полураспада.
154 Виталий Куренной
если угодно. А на советский канцелярит было бы правильнее перевести начало американской конституции так: «Мы, номенклатура Соединенных Штатов…»32. Если теперь перевести приведенное суждение Б. Капустина на язык В. Найшуля, то мы получим следующий тезис: «на практике “народ” как общий политический принцип Современности выступал прежде всего в виде людей, т. е. в виде особенного». Не знаю, входило ли в намерение Б. Капустина лишний раз подтвердить правоту именно такой политической трактовки национализма, или же это непреднамеренный эффект выбранного примера. Однако определенно можно сказать, что в контексте сегодняшней российской политической жизни эта позиция также работает на воспроизводство системы власти, описанной выше. Ее можно обозначить как клубную форму приватизации национального, поскольку речь идет, по сути, о том, что из среды «народа» (или, пользуясь приведенной цитатой из В. Найшуля «людей вообще; обывателей государства; черни, простолюдья; низшего податного сословия») выделяется особая группа — «нация» (или «люди»), способные нести бремя господства. Эта группа, таким образом, и есть то «особенное», в котором, в таком случае, и выражается «общее». Но если придать этому практический политический смысл, то речь идет все же об обратном, а именно — об «особенном», которое представляет себя в форме «общего». Вопрос о том, насколько хорош или плох такой подход к политике, оставим здесь в стороне. Достаточно заметить, что эта форма приватизации национального не особенно нуждается в том, чтобы аргументировать в ее пользу. Хотя бы потому, что, ) именно такая схема политического управления существовала в период президентства Б. Ельцина, ) она сохранилась и укрепилась в период президентства В. Путина. Иными словами, за такую «особую» конструкцию национальной власти агитировать уже поздно, она и без того состоялась. В рамках этой конструкции изменяются лишь конкретные группы «людей», тогда как сам принцип остается неизменным. Эта конструкция, устраивающая в первую очередь «людей», находящихся у власти, тем не менее поддерживается и теми, кто выступает их оппонентами. Она в разных формах и на все лады прослеживается у интеллектуальной обслуги власти, чему можно привести великое множество примеров. Но, парадоксальным образом, также и у ее оппонентов.
32 Этот аргумент приводится В. Найшулем в самых разных вариантах. В данном случае см: [http: www. bigbook. ru / articles / detail. php? ID =].
Л 1 (58) 2007
155
¥q ¤§ ¥¹ ®º ¼ ¯
По следам наших выступлений, или Несколько замечаний по поводу одной «странной» дискуссии1
В данном «ответе критикам» приходится решать методически
не менее гетерогенные задачи, чем те, что стояли перед самим обсуждавшимся в ходе дискуссии текстом. Помимо обусловленности жанром посткритики эта гетерогенность вызвана также самими содержательными итогами дискуссии: хотя все ее участники высказались вполне определенно, но в тоже время каждый сделал это настолько по-своему, что может показаться, будто имел в виду какой-то другой текст, какой-то другой предмет обсуждения. Одних заинтересовали властно-политические импликации националистического дискурса, других — его логическая структура и т. д. Т. е. предполагавшаяся редакцией журнала «Логос» дискуссия интеллектуалов на предмет «собственно» русского национализма как бы не состоялась, рассыпавшись на замечания по отдельным аспектам, сделанные из различных теоретических перспектив. Но в то же время тексты ее участников существуют, и к тому же она была замечена «профессиональными читателями». Поэтому приходится сделать вид, что данное событие все же имело место, и по законам жанра отвечать если не на все, то, по крайней мере, на некоторые замечания и наблюдения коллег. Однако чтобы еще раз, со второго подхода, попытаться стать если не понятным, то хотя бы понятым, и при этом не повторяться, я вынужден () сделать ряд общих замечаний методологического свойства относительно самого жанра такого рода обсуждений и имма-
1 Начало дискуссии см.: Логос. . № . — Прим. ред.
156 Олег Кильдюшов
нентных ему дискурсивной логики и стратегии. Здесь же делается попытка эксплицировать post hoc использованный / используемый социально-герменевтический инструментарий, в надежде показать «всю беспочвенность» ряда упреков и обвинений. Затем как бы отвечая на солидарный упрек моего уважаемого оппонента В. Куренного и не менее уважаемого Б. Г. Капустина в отсутствии в моем тексте«провокаторе» «теоретического основания» для серьезного спора, как и на упрек в отсутствии отсылки к «фундирующим» текстам классических фигур, — одну из которых (Макса Вебера) они оба назвали в качестве ключевой — мною () предпринимается попытка использования фигуры именно данного классика в качестве исторического аналога: Вебер должен предстать в качестве идеального типа теоретического националиста, который своим «непререкаемым авторитетом» должен помочь разрешить ряд вопросов методологического и политического характера. Далее, отвечая на упрек в отсутствие «демонстрации собственного вклада в соответствующую историческую или аналитическую работу», без которого весь разговор о национализме якобы становится «неуместным» (В. Куренной), я, несмотря на первоначальную установку, (говоря словами Б. Г. Капустина2) все же () «позволю себе сделать» — с точки зрения аналитической теории действия — «отдельные содержательные выводы относительно понятий нации и национализм», которые «как бы напрашиваются» из изложенного в первых двух пунктах. «Разумеется, они тоже далеки от претензий на то, чтобы служить хотя бы эскизом альтернативной теории нации и национализма». И, наконец, отвечая на призыв обратиться к «действительной политической практике» (А. Смирнов), () я предлагаю обратить внимание на существенное изменение политико-дискурсивной ситуации вокруг русского национализма как на практическое последствие известных событий в Кондопоге. Надеюсь, что движение посредством шагов на различных уровнях (методологические замечания — историческая аналогия — теоретическая концептуализация — обращение к политической практике) позволит 2
Который считает себя некомпетентным выдвигать «собственную альтернативную концепцию наций и национализма». Именно такое заявление делает Б. Г. Капустин, эксплицитно исключающий себя из числа «специалистов в этой области», т. е. из области исследования национализма. Что же после этого остается делать нам со своими проблематизациями-провокациями? Видимо, остается лишь надеяться, что один из крупнейших отечественных «специалистов» по политической теории Современности явно лукавит: нет никакой особой дискурсивной зоны «национализм», анализ или обсуждение которой требовали бы от интеллектуала его уровня неких дополнительных навыков и компетенций, помимо традиционного инструментария более или менее добротного дискурс-анализа. Противоположную тактику самопозиционирования выбирает лингвистически продвинутый А. Смирнов, эксплицитно заявляющий о себе в объективке Об авторах именно как о «специалисте в области исследований национализма (и теории идеологии)».
Л 1 (58) 2007
157
мне сказать что-то zur Sache selbst, а именно что-то полезное и, надеюсь, интересное. Под делом понимается не (с) только теоретическая дискуссия о русском национализме, сколько рамочная теория российской модернизации. . Общие методологические замечания: трудности жанра в условиях абсолютистской логики Сказал — и спас свою душу. средневековая поговорка
Жанр пост- или антикритики неблагодарен по определению. Ведь подобная критика в строгом смысле представляет собой не столько окончательную оценку, сколько принципиально незавершимую дискуссию, в которой обсуждаются внутридискурсивные проблемы, не имеющие конечного «решения». К тому же амбивалентность оценок, открытость обсуждаемой проблематики и вечная концептуальная незавершенность выдвигаемых тезисов является, несмотря на известную «дефицитарность», одновременно сильной и самой ценной стороной живой работы понятия, говоря гегелевским сленгом. Однако в то же время существование сциентистского требования доказательности, логической убедительности и систематичности выдвигаемых тезисов, их аргументации и выводов делает любое проблемно ориентированное дискурсивное действие легкой добычей «строго научной» критики, поскольку не выдерживает проверки на невозможность фальсификации, на проверяемость и воспроизводимость, не говоря уже об однозначности интерпретации. Словом налицо все предпосылки, для того чтобы превратить научную критику в своего рода стратегию войны за выживание и признание, поскольку требования, предъявляемые критикой от имени научного сообщества, становятся гораздо важнее сути дела, самой проблемы. В свою очередь имманентный самому жанру императив «нашего ответа Чемберлену» чаще всего приводит к одному и тому же: такие традиционные для этого рода «обмена нотами» стратегии как обличение взаимной теоретической не (до) фундированности, недостатка научной добросовестности, и прежде всего скрытых политических импликаций, т. е. если не Воли к Власти, то как минимум Воли к Воле (и прочих вариантов ad hominem), представляют интерес в основном для непосредственно вовлеченных в «спор». Для остальных же, не ангажированных в этом смысле читателей, особенно не знакомых с предшествующей частью дискуссии, вся эта, с одной стороны, как бы сугубо интеллектуальная, а с другой, безусловно, экзистенциально нагруженная «гигантомахия» остается на периферии внимания, выступая в лучшем случае неким атрибутом наукообразности. В худшем же — банальным междусобойчиком, занятым основным для многих наших профессиональных мысли-
158 Олег Кильдюшов
телей делом — утверждением собственных позиций в публично-интеллектуальном поле символического производства, т. е. борьбой за «собственные» взгляды, за собственный статус эксперта по… Неудивительно, что — по аналогии с правдой, которая, как известно, всегда становится первой жертвой любой войны — вследствие этого, как правило, происходит резкое снижение предметности разговора, вплоть до полной утраты его релевантности. В результате тексты дискуссии становятся неинтересными для интеллектуального сообщества в целом, ввиду их избыточной — с точки зрения общекультурной прагматики — персонализации и детализации. Еще одним печальным следствием являются значительные трудности, возникающие при соотнесении подобной «текстологической» (анти) критики с основными актуальными темами, при попытке ее перевода на язык ведущихся современных дебатов. Вряд ли нужно говорить, что употребление в контексте подобных многоходовых дискуссий предикатов «научный», «истинный» или «верный» лишь повторяет собственную «позицию», усиливая ее при этом средствами сциентистской риторики. Это обстоятельство часто остается незамеченным самими участниками «борьбы за признание», чья постоянная апелляция к «научности» довольно успешно легитимирует их право продавать билеты «непосвященным» или неофитам в свой собственный музей «истинного знания». Уже давно стало очевидным, что возникшая во времена Просвещения наука исходит из абсолютистской логики рассмотрения и объяснения феноменов мира из некой вневременной точки. Тем самым происходит лишь частичная секуляризация внеземной позиции божественного наблюдателя, но само понятие истины и действительности по прежнему сохраняет свой объективистский и трансцендентальный опыту характер. Это неизбежно проявляется в любой критике «с подлинно научной точки зрения». Следовательно, было бы уж не только слишком наивно, но и «несовременно»3 утверждать, что твоя собственная позиция является морально и эпистемологически нейтральной, т. е. позицией абсолютного наблюдателя — внепартийной, «объективной», словом как у Тацита — sine ira et studio. Еще более наивным было бы настаивать на некой «чистоте» собственной позиции в отличие от частной, «субъективной» позиции остальных конкурентов по интеллектуальному цеху, так и не проделавших знаменитого гуссерлевского ἐποχή и не «очистивших» свое cogito. Однако более честной и продуктивной представляется иная установка: наша вовлеченность в обсуждаемые проблемы не должна скрываться или «преодолеваться», а эксплицитно интегрироваться в сами 3 Именно об этом говорится в важной с точки зрения просвещения русской интеллектуальной сцены книге Б. Г. Капустина «Современность как предмет политической теории» (М.: РОССПЭН , ).
Л 1 (58) 2007
159
методологические размышления. Лишь тогда их экзистенциальная нагруженность станет не только ограничителем познания, но и вполне осознаваемым, выражаясь на немецкий манер, «erkenntnisleitendes Interesse», т. е. ведущим познавательным интересом. Именно на это должны были указать заинтересованному в адекватном понимании читателю оговорки и замечания методологического плана, сделанные мною в обсуждавшемся тексте-«провокаторе». Там в частности говорилось о сознательном ограничении объекта обсуждения, об отсутствии каких бы то ни было абсолютистских притязаний ввиду их архаичности, о неизбежной «промежуточности» предлагаемого вывода, о собственной экзистенциальной вовлеченности в обсуждаемую проблему и т. д. Но поскольку, несмотря на все предпринятые меры эпистемологической предосторожности, участники дискуссии составили вполне традиционный список претензий (обвинений в недемократической Воле к истине / власти, избирательности, «пунктирности», логической «неозначенности» и логической же «безответности», и чуть ли не в «зоологическом национализме»), то остается признать безуспешность собственного интеллектуального предприятия. Тогда в распоряжении имеется два варианта адекватной реакции. Во-первых, правила хорошего тона требуют поблагодарить уважаемых коллег за внимание к опусу, за ценные идеи и замечания к тексту, за (относительно) дружественный тон и т. д. Во-вторых, всегда можно указать на одно фундаментальное герменевтическое обстоятельство: ответственность всегда лежит на самом интерпретаторе. В смысле sapienti — sat. Здесь вряд ли можно сделать что-то еще. Ведь при подобном методологически «мягком» инструментарии социальной герменевтики неуместным выглядит уже сам пафос «истинной реконструкции картины мира», основанный на наивной, но от этого не менее агрессивной иллюзии (дисциплинарного типа) существования одной «истины» в Мире идей. Тогда перестает быть актуальной так называемая проблема искажения или точнее, новой контекстуализации: случаи (из) обретения иных интерпретаций в науке ничем не отличаются от языковых инноваций (начиная с Аристотеля). Ведь очевидно, что лишь после дифференциации полезного и бесполезного, неизбежно составляющих любую «верную» или просто удачную идею, можно отделить содержание от содержимого и прийти к более или менее добротному методу. Подобная дифференциация возможна только после эвристики, рабочей концептуализации идеи, перевода новых или чужих форм артикуляции, метафор и образов на «собственный» или уже знакомый язык в «свой» семантический контекст. Стоит ли добавлять, что успех понимания зависит от благожелательной заинтересованности не меньше, чем от соблюдения вышеозначенного методического порядка. В ином случае слишком поспешная критика превращается в самосбывающееся предсказание или, как сказал бы Гегель, в предрассудочное (о) суждение.
160 Олег Кильдюшов
. В поисках исторических аналогий: Макс Вебер как националист Наука о народнохозяйственной политике есть политическая наука. Она является служанка политики, и не сиюминутной политики тех или иных властителей или господствующих классов, а непреходящих властно-политическим интересов нации. М. Вебер
У каждого, кто в своей интеллектуальной жизни сталкивается с громадной фигурой этого немца, особенно в различных предметных полях, неизбежно возникает эффект мультипликации: для одних он скорее является автором теории модернизации как «рационализации» (Вебер), для других — основоположником теории действия под названием «понимающая социология» (Вебер-), для третьих — пророком тоталитаризма XX века в качестве теоретика вождизма (Вебер-) и т. д. Таким образом, для рецепции наследия Вебера присуща высокая селективность в адаптации его идей, что вполне объяснимо тем, что его труды содержат в себе множество теорий, гипотез и тезисов, связь между которыми далеко не однозначна. При этом политический (националист) Вебер безнадежно уступает в популярности таким мощным конкурентам как его собственный тезис о протестантизме как этико-культурной родине капитализма, его знаменитая типология легитимного господства или не менее знаменитый постулат о свободе от ценностных суждений. Т. е. вряд ли можно говорить об активной рецепции или успешном освоении трудов Макса Вебера, посвященным политической и тем более национальной проблематике. А напрасно: ведь политические тексты Вебера, — включая публицистические интервенции в текущую политику, — несмотря на всю их жанровую гетерогенность, были написаны, по словам Марианны Вебер, «кровью из сердца страстного немца», для которого «величие его нации, особенность ее сущности и задачи представляли несомненную ценность каждый день его жизни». Как бы то ни было, Макс Вебер за свою не очень продолжительную жизнь оставил заметный след в истории духа, например, в обосновании социологии как научной дисциплины, в теории науки и проч. Видимо, настало время обратить более серьезное внимание на либеральный национализм Вебера как политическое следствие его интеллектуального проекта. Сразу следует отметить, что противоречивость или даже сомнительность многих политических представлений и самой деятельности Вебера-политика до сих пор является предметов острых споров. Так, на одном из социологических конгрессов крупнейшие «специалисты по Веберу» всерьез обсуждали связь веберовского пафоса харизматичеЛ 1 (58) 2007
161
ского лидерства, его собственных политических воззрений и той интеллектуальной среды, где теоретически «готовился» нацистский вождизм. Результаты дискуссии неутешительны: вопросов по-прежнему больше, чем ответов. Стал ли Вебер интеллектуальным пророком национал-социализма поневоле4, был ли он реформатором-стратегом или даже радикалом, выступающим в пользу «безусловно радикальной социальной демократизации»5 или же всю жизнь оставался национал-либералом, хотя часто и «в пограничной ситуации»? Наиболее адекватной представляется мысль о том, что однозначное позиционирование Вебера на политическом поле вряд ли уместно, если учитывать его «методическое» упрямство и глубокий скепсис по отношению к реальной политике и политикам после Бисмарка. Фигура Вебера не позволяет так просто присвоить себя ни одному общественно-политическому течению, даже несмотря на то, что он был одним из основателей либеральной партии DDP. Тем не менее его собственные представления о Führerschaft и «плебисцитарной вождистской демократии» постоянно провоцируют вопрос — явно не без влияния важного исследования Вольфганга Моммзена «Макс Вебер и немецкая политика» — как бы повел себя Вебер по отношению к Гитлеру и движению национал-социалистов…6 Как известно, этот великий «социолог» не сформулировал никакой «систематической» социальной теории, не открыл ни новой предметной области, ни нового «социологического» метода, а его исследования в различных областях знания характеризуются значительной «фрагментарностью» (К. Ясперс). Превращение его трудов в своеобразную междисциплинарную «теоретическую каменоломню» для юристов, историков культуры, религиоведов, политологов и т. д. легко объясняется именно отсутствием в них систематики, существующими противоречиями и различным уровнем разработки исследуемых проблем. Несмотря на это (или благодаря этому), устойчивый интерес к наследию Вебера 4
5 6
Определенный интерес в этой связи представляет исследование К. Клингемана «Социология в Третьем рейхе». Особенно примечательно эссе «Макс Вебер в имперской социологии – гг.». Так, несмотря не тогдашнюю «несвоевременность» веберовского постулата о науке, свободной от ценностных суждений, сам Вебер, по Клингеману, продолжал оставаться авторитетом для нацистских социологов. Причем это касалось не только университетских преподавателей, пытавшихся дистанцироваться от нацистского концепта науки, но и откровенных национал-социалистов и даже отдельных партийных вождей вроде Ханса Франка: Klingemann Carsten. Max Weber in der Reichssoziologie – Klingemann Carsten. Soziologie im Dritten Reich. Baden-Baden: Nomos Verlagsgesellschaft, . Вебер Макс. Политические работы (–). М.: Праксис, . С. . Несмотря на всю сомнительность подобного мыслительного эксперимента, можно все же с уверенностью утверждать следующее: интеллектуальный и моральный габитус Вебера полностью исключал саму возможность поведения в духе его «ученика» Карла Шмитта и многих других интеллектуалов (как правого, так и левого толка), поставивших волю к познанию на службу воли к власти, причем часто вполне программно и совершенно открыто.
162 Олег Кильдюшов
не просто существует, но и увеличивается. Причина этого интереса — своеобразное веберовское понимание сущности и направления развития той цивилизации, что возникла на Западе в Новое время и со временем стала судьбой всего человечества. Именно критический, внутренне амбивалентный и в то же время (само-) утверждающий диагноз эпохи Модерна, фрагментированной и непримиримой с самой собой Современности, делает фигуру Вебера как социального мыслителя ключевой не только для истории идей, но для самокритического прояснения актуального развития современной цивилизации. Его работы вряд ли представляли бы сегодня для нас какой-нибудь интерес, если бы помимо «крови сердца» национально мыслящего немца они не были написаны еще и «холодной головой глубокого мыслителя, чье внимание было непрестанно приковано к необходимому и возможному в немецкой политике». С этим вполне созвучно утверждение самого Вебера: «политику делают головой». (Однако учитывая собственную страсть к политике, к которой «его душа была привязана», он добавляет: «но, разумеется, не только головой».) Еще более красноречивое высказывание он сделал незадолго до своей смерти: «С любой силой на земле и даже с самим чертом я готов объединиться ради возрождения Германии, но только не с силой глупости». Удивительным на первый взгляд образом, личная жизнь классика также имеет прямое отношение к обсуждаемому предмету «национализм». Осенью Вебер женится на Марианне Шнитгер. Эта дама из семьи промышленников являлась одной из ключевых фигур женского движения в тогдашней Германии. Впоследствии это обстоятельство часто приводило к серьезным заблуждениям относительно политических оценок как самого ученого, так и его супруги. Как пишет Гюнтер Рот в своем предисловии к биографии Вебера, написанной Марианной Вебер: «Ничто так не разделяет большую часть предыдущего немецкого женского движения от сегодняшнего феминизма, как национализм года». Это объясняется очень просто: тогда не существовало никакого автоматизма отождествления общественного движения женщин с левыми и, тем более, интернациональными взглядами. Даже занимаясь острыми политическими темами, Вебер всегда пытался избегать «социализма с кафедры», столь свойственный ненавистным ему «литераторам». Его основной интерес заключался не в абстрактном гуманизме и либерализме per se, а в укреплении национальной государственности, которая невозможна без социальной и политической справедливости: «Мы занимаемся социальной политикой вовсе не для достижения человеческого счастья», — заявляет Вебер на Евангелическо-социальном (!) конгрессе в году. И повторяет год спустя в своей лекции «Национальное государство и народнохозяйственная политика», прочитанной при вступлении в должность профессора Фрайбургского университета: «Цель нашей социально-политической работы — не осчастливить мир, а привести нацию к социальному едиЛ 1 (58) 2007
163
нению, нарушенному современным экономическим развитием, во имя тяжелых боев будущего».7 Эта переполненная национальным пафосом речь, состоящая из аналитико-эмпирической, научно-теоретической и прагматико-политической частей, начинается с актуального тогда «польского» вопроса и достигает кульминации в государственно-политическом тезисе, суть которого состоит в том, что сильная внешняя политика (ставшая, по Веберу, одновременно вызовом и судьбой немецкой нации после года) невозможна без внутренней демократизации Германии. Но в целом это националистический манифест, нацеленный на артикуляцию теоретически фундированной позиции в ситуации политического противостояния: «Меня побудили опубликовать эти соображения не одобрения, а протесты, которые они встретили у многих слушателей», — говорит он в предисловии к публикации речи.8 Но еще до Фрайбургской речи, в году он опубликовал первые результаты исследования положения немецкого сельского населения в восточных провинциях и причин его миграции в города. В своих выводах Вебер требует закрытия восточных границ рейха для поляков: здоровое соотношение различных групп населения, особенно на оказавшемся под угрозой востоке страны, являлось для него основополагающим условием любой народно-хозяйственной политики.9 Стоит ли говорить, что сегодня, во времена всеобщей политкорректности, его прямое неприятие массового вторжения «иностранных сограждан» — именно таким понятием — противоречием-в-себе именуют иммигрантов в современной Германии — принесло бы ему репутацию ксенофоба и расиста. И лишь международная научная репутация «защищает» его от превращения в фигуру умолчания для т. н. прогрессивной либеральной общественности. Что не удивительно в свете высказываний следующего рода: «В первую очередь, я намереваюсь на одном примере наглядно показать ту роль, которую физические и психические расовые различия между национальностями играют в экономической борьбе за существование».10 Но идеологические игры и табу должны мало интересовать ученого, изучающего реальный мир. Поэтому, сравнивая различные параметры (среди которых также род занятий и этническое происхождение), Вебер делает следующий социологический вывод: «у поляков есть тенденция концентрироваться в самых нижних в экономическом 7
Вебер. Указ. соч. С. . Впрочем, и он иногда использует язык вполне возвышенный, если не сказать поэтический: «В этой смутной, полуосознанной устремленности в даль скрыт момент примитивного идеализма. Кто не может расшифровать этого, тому неведомы чары свободы» (С. ). 8 Указ. соч. С. . 9 Интересно, что сегодня эти его разработки практически недоступны для исследователей, хотя они вновь стали актуальны и содержат слишком убедительные аргументы против усиливающегося Überfremdung в форме бесконтрольного наплыва иммигрантов во многих частях современной Германии. 10 Там же. С. .
164 Олег Кильдюшов
и социальном отношении слоях населения».11 Т. е. употребляя понятие раса не столько в естественнонаучном понимании (с точки зрения биологии или физической антропологии), сколько в «социологическом» (в значении определенных социальных характеристик), он рассматривает поляков в качестве обозначения определенной социальной группы, обладающей общими наследуемыми свойствами. Наблюдая национальную и социальную корреляцию, Вебер диагностирует лучшую приспособляемость поляков, причину которой он видит в низких требованиях к уровню жизни, — их продвижение на все новые территории обусловлено тем, что поляк может жить «на подножном корму, не вопреки, а благодаря низкому уровню своих житейских и духовных привычек». И неважно, возникших ли «от природы» или привитых в прошлом. Главное и самое тревожное другое: «Не всегда — как мы уже видели — отбор при свободной игре сил в отличие от того, что считают наши оптимисты, завершается в пользу экономически более развитой или более способной национальности. История человечества ведает победы малоразвитых типов человека, а также вымирание интеллектуальной и духовной элиты, когда человеческое общество, породившее такую элиту, утрачивает приспособляемость к собственным жизненным условиям, будь то в силу своей социальной организации или же расовых качеств».12 Неудивительно, что и в Национально-социальном союзе Фридриха Наумана Вебер надеется объединить национальные и социальные идеи с безусловным приматом национального. Более того, с по годы он являлся членом крайне националистического объединения Alldeutscher Verband. Кстати, примечательны причины его выхода их этой организации, проявившей свой антинациональный и реакционный характер: «всегерманцы» по соображениям экономической выгоды выступали за привлечение дешевой польской рабочей силы на востоке рейха. Макс же Вебер, как уже говорилось, отклонял это по принципиальным соображениям, опасаясь угрозы отчуждения и захвата в дальнейшем немецких областей (всего через лет отторгнутых от Германии «версальскими умиротворителями» в пользу Польши). Для «экономических националистов» веберовского типа неприемлемо превращение экономики в самостоятельную сферу, находящуюся по ту сторону национальных интересов, поскольку существует лишь один масштаб ценностей — национальный… Представляется, что многие работы Макса Вебера просто не поддаются однозначному делению на работы политические в узком смысле и на теоретические исследования политики. Поэтому — учитывая разносторонность и широту интересов самого Вебера — неудивительно, что в них как бы сосуществуют тексты различного типа, не только по уровню теоретичности, но и по степени политической ангажированности авто11 Там же. С. . 12 Там же. С. –. Л 1 (58) 2007
165
ра: в одних он непосредственно вторгается в текущую политику, занимая вполне определенную сторону, в других — ограничивается анализом политических процессов, ну а в третьих, — как и положено теоретику — проясняет употребление понятий. Это обстоятельство легко объясняется тем, что в политической сфере чисто научный интерес ученого непосредственно связан с его личной вовлеченностью: ведь по собственному признанию Вебера политика и была его сильнейшей страстью. Поэтому в этой области представляется проблематичной сама попытка более «строгого» различия между статьями, «участвующими» в политике, и текстами, где предпринимается анализ политики, свободный от оценочных суждений13: «мы легко впадаем в особую иллюзию: в ту, что мы можем вообще воздержаться от собственных оценочных суждений. Однако же следствием этого — в чем можно легко убедиться — становится не то, что мы остаемся верными некому замыслу, а то, что мы попадаем под воздействие неконтролируемых инстинктов, симпатий и антипатий».14 Его попытка совершить невозможное, полностью отделив нейтральную науку от страстной политики, закончилась провалом. Но это вовсе не значит, что этот героический эксперимент был предпринят напрасно. Противоречие между холодным «расколдовывающим» анализом Вебера-ученого и предметом — т. е. тем, что было «страстью сердца» Вебера-политика — полностью отвечает веберовскому принципу научности. Научное исследование должно проблематизировать политические интересы и преференции самого исследователя и его класса. Не облегчать или научно легитимировать, а как раз наоборот, опираясь на свои методы, поставить под вопрос собственную политическую вовлеченность. Лишь таким образом можно усилить, с одной стороны, реалистичность и эффективность политического действия, а с другой — рефлексивность и ответственность личности, которая определяет и одновременно ограничивает «расколдовывание мира посредством науки». Политическая инструментализация или идеологизация науки представляла, согласно Веберу, не меньшую опасность, чем «онаучивание» или сциентификации политики. Хотя он прекрасно понимал, насколько наука, особенно наука институциализированная, интегрирована в политические отно13
14
По язвительному замечанию Ральфа Дарендорфа, Вебер, пытаясь соединить в своей жизни науку и политику, теорию и практику, сам больше других пострадал от противоречивости требований этих двух миров. Это верно, поскольку его собственный ангажемент в DDP разбился о патологическую неспособность отказаться от собственных взглядов ради политического успеха. В комитете по подготовке конституции ему практически не удалось провести свои предложения, как впрочем, и в руководящих органах своей партии. Свой выход из DDP он обосновал следующим образом: «Политик должен находить компромиссы, ученый не вправе их прикрывать». Видимо в борьбе за «возрождение Германии» ему пришлось бы договариваться именно с глупостью, что лишало в его глазах эту деятельность всякого дальнейшего смысла. Там же. С. .
166 Олег Кильдюшов
шения господства и борьбу интересов, точно так же как и то, что без ценностных установок невозможно ни одно научное исследование. Именно поэтому для него был так важен максимально свободный, объемный и трезвый анализ политической реальности. Несмотря на всю силу его желания непосредственно политически участвовать в происходящем, еще сильнее была его воля к ясности и отчетливости как перед другими, так и перед самим собой. Поэтому такая установка не имела ни малейшего шанса на успех даже в его собственной профессиональной среде (как показала, например, дискуссия о ценностной нейтральности), не говоря уже о «большой» политике. Сам тип его личности не позволил ему принести даже малейшую sacrificium intellectus, а тем более действовать вопреки собственному знанию-убеждению. Как показал его собственный опыт участия в политической практике, в условиях реальной политики однозначный выбор в пользу интеллектуальной ясности и отчетливости является скорее затруднением, чем подспорьем. Однако он является конститутивным для научного изучения этой практики, ее предпосылок, форм и последствий. Также можно указать на позитивное значение этого «интеллектуалистского» решения для политической публицистики, где очевиднее всего роль социальных наук в общественной сфере (т. н. социологизация дискурса общества о самом себе). Поэтому именно в аргументативной форме обсуждаемых политических работ Макса Вебера заключена причина того, почему они имеют для нас парадигматическое значение, даже если мы не разделяем его политические оценки или если обсуждаемые им проблемы (больше) не являются для нас актуальными. . Теоретический аспект дискуссии о национализме: участие, признание, идентичность15 Народ не любое соединение людей, собранных вместе каким-либо образом, а соединение многих людей, связанных между собой согласием в вопросах права и общностью интересов. Цицерон. О государстве, 1 XXV , 39
Макс Вебер заложил основы теории действия, сформулировав из ее перспективы возможность и условия возможности существования любого социального порядка, включая и современное национальное государство. Такой порядок основывается не на данностях (традиция, принуждение), а на том, что люди в своих действиях ориентируются на представление о том, что определенный порядок существует и / или должен 15
Данная часть представляет собой попытку концептуализации проблем нации и национализма с точки зрения аналитической теории действия в духе немецкого
Л 1 (58) 2007
167
существовать. В этом смысле, например, «государство есть не что иное, как шанс, состоящий в том, что будут иметь место определенные виды специфического действия, действия определенных отдельных людей. И больше ничего».16 При помощи подобной дешифровки социального порядка как шанса для определенных комплексов действия на признание, Вебер не просто расколдовывает сегодня все еще господствующий образ государства как «вещного», монолитного и субстанциального образования. Путем вскрытия процессов определенной каузальности действия открывается путь к динамичному, дифференцированному и процессуальному пониманию социального порядка (а в современных условиях, прежде всего — национального государства). Но что гораздо важнее, тем самым воедино связываются различные аспекты веберовской концепции — теория действия и теория модернизации перестают игнорировать друг друга, сливаясь в один язык описания человеческой активности в эпоху Модерна — в политическую антропологию Современности. Несмотря на известную теоретическую фрагментарность, эта концепция имеет большую эвристическую ценность для объяснения социальных изменений, в том числе для определения условий возможности (успешной) модернизации, например, успешности попыток институционального трансфера. Но яснее всего ее эффективность становится очевидной на примере пограничных ситуаций в жизни государства, когда даже незначительная коррозия — по различным причинам — устоявшихся сообществ коллективного действия (мы-сообществ) может привести к угрозе их исчезновения. Основная проблема здесь заключается в том, что коллективные действия и культурное развитие, например, самой критериальной рамки наших суждений и форм совместной жизни не могут управляться и предсказываться непосредственно я-интенционально. Ведь ввиду существования личной свободы действующих индивидов любая, даже стабильная структурная рамка (ситуации действия) является по сути неинтенциональным агрегированным результатом интенциональных дей-
16
философа П. Штекелер-Вайтхофера. Здесь предпринимается попытка адаптации ряда его размышлений по поводу специфики коллективного действия к (национально-) политической проблематике. Профессор Штекелер-Вайтхофер стремится соединить классическую немецкую традицию с достижениями современной аналитической философии. Наиболее известная его работа — Hegels Analytische Philosophie. Die Wissenschaft der Logik als kritische Theorie der Bedeutung. Padeborn, . В свое время я имел возможность учиться у г-на Штекелера и многим ему обязан. Надеюсь, что его исследования станут более доступными и для российских интеллектуалов. Так, недавно по-русски была опубликована его статья «The Logic of “Us” in psychology and social sciencec». См.: Пирмин Штекелер-Вайтхофер. Логика совместного действия в психологии и социальных науках Эпистемология и философия науки. . Т. IX . № . С. –. Письмо М. Вебера, адресованное Р. Лифманн (R. Liefmann), марта г., цитируется по W. J. Mommsen О. Stammer (Hg.). Max Weber und die Soziologie heute. Tübingen, . S. .
168 Олег Кильдюшов
ствий индивидуальных акторов. В то же время их персональная рациональность и автономия зависит от целостности культурной традиции, поскольку автономные личности мыслят, говорят и действуют всегда в рамках определенного сообщества действия, и тем самым они обусловлены посредством мы-группы свободных персон, а не просто другими отдельными акторами в каждой конкретной ситуации действия. Отсюда вытекает не только банальный вопрос о конститутивном характере взаимного признания участников данной мы-группы, но и более сложный вопрос о том, кого мы рассматриваем в качестве заслуживающего солидарной поддержки и помощи в случае, когда кто-то оказывается под воздействием чуждых решений. Речь, по сути, идет о границе мы-группы — о тех, кто утверждает и кто признает нормы: в случае полного совпадения подобное установление норм является «мы-автономным» (что, конечно же, представляет собой идеальный случай). Гоббс и Кант именно в подобной мы-автономии видели единственное основание для признания любого правового или морального порядка. Однако самое интересное начинается тогда, когда группа «законодателей» уже не совпадает с группой тех, на кого распространяются данные установления, — т. е. с группой «подданных». Ведь любое требование типа «ты должен…» содержит в себе скрытое предпосылку, которую в грубой форме можно представить в виде: «ты должен сделать Х, если ты стремишься и дальше относиться к нам», т. е. к мы-группе. Короче говоря, любое долженствование основано на желании продолжения группа-конформного поведения и содержит скрытое указание на мы. Это распространяется и на все критерии и нормы рационального, т. е. современного типа: все правила предполагают признание со стороны группы лиц, которые готовы соотносить себя, свое действие или бездействие с предикатом «правильный», «справедливый», «разумный» и т. д. В результате проблема стабильности норм группового поведения смещается в сторону вопроса о том, к какой мы-группе мы хотим себя относить, что, в свою очередь, означает следующий вопрос: людьми какого рода мы хотели бы быть, т. е. в каких конститутивных для любого человека условиях сообщества мы-группы мы хотели бы жить. Здесь сокрыта одна существенная проблема любой либеральной теории общества: всегда существуют известные ограничения в выборе той мы-группы в качестве до-политического сообщества, т. е. той социальной среды, где предстоит заключить «общественный договор». Существование подобной рамочной группы отвергается во имя сохранения просвещенческой конструкции рационального самоконституирования гражданского общества путем консенсуса его членов относительно базовых принципов совместной жизни. Но в то же время существование этого до-политического в либеральном смысле сообщества всегда явно предполагается. Ведь «договаривающимся сторонам» всегда уже известно, в рамках какой группы должен находиться консенсус относительно справедливости общественного договора. Как и ясно то, Л 1 (58) 2007
169
что у участников переговоров достаточно оснований для того, чтобы понимать и принимать предложения друг друга. Короче говоря, никто из авторов договорных теорий явно не предполагал заключать социальный контракт с индивидами, не являющимися членами их мы-группы, например, с китайцами. Дело в том, что подобные договорные конструкции являются скорее «полезными иллюзиями», легитимирующими определенные способы организации общественных отношений внутри всегда уже существующего исторического Schicksalgemeinschaft (сообщества судьбы). В этом смысле «либеральное-контрактное» наследие само является частью национально-культурной идентичности некоторых мыгрупп. Поэтому нам не стоит заблуждаться относительно возможности свободного конструирования форм коллективной идентичности вместе с их механизмами включения / исключения. Конечно, в идеале должна существовать одна подобная мы-группа, что само по себе решило бы массу вопросов, связанных с решением проблемы координации и необходимости трансляции / перевода семантических ресурсов. Однако возникающие в определенные моменты группы кооперации принимают различные формы солидарных сообществ (рода, племени, народа, нации и государства), общие признаки которых могут значительно отличаться друг от друга. Они могут быть более или менее открытыми / закрытыми, замкнутыми / направленными вовне. Отсюда различных характер их взаимодействия в ходе человеческой истории со всеми трагедиями и проблемами относительно межгрупповых конфликтов и внешнегрупповой кооперации. Но ситуация совершенно изменяется, когда начинается вавилонское столпотворение, т. е. когда ставится под вопрос статус норм кооперации внутри самих сообществ. Ведь как показывает опыт, фактическое сосуществование носителей этнического и культурного разнообразия в рамках урбанизированной постиндустриальной среды меньше всего походит на лубочное «мульти-культи», предлагаемое идеологами идеализированного «всечеловечества». Одно уже наличие конкурирующих традиций интерпретации ситуаций коллективного действия несет в себе угрозу постоянной конфронтации с коллективными нормами чуждого «сообщества судьбы», даже в том случае, если в общей структуре населения носители «своих» групповых лояльностей составляют абсолютное большинство. Ставший сегодня, в условиях глобальной миграции, особенно массовым феномен «отвязывания» норм от территории обитания определенной мы-группы, их породившей, приводит к перманентному конфликту различных групп, являющихся носителями конкурирующих норм.17 В результате в одном и том же (?) соци17
Особую значимость в современных условиях приобретают исследования в рамках урбаноэтнологии, особенно относительно т. н. «культурных несовместимостей» и различных их комбинаций. Вместо традиционного рассмотрения проблемы мультикультурного сосуществования в категориях центр-переферия, доминирую-
170 Олег Кильдюшов
альном пространстве могут возникать сети многократных культурных взаимоотношений, причем различного качества и длины — от локального до трансконтинентального масштаба, — что особенно заметно в пространствах, характеризуемых значительной этнической гетерогенностью. Их малосимпатичные примеры — гетто и чайна-тауны в крупных западных городах. Определенные симптомы этого явления уже проявились и у нас… Мы можем выжить только в сообществе, участники которого не просто преодолели неприязнь или страх к Другому, но признают ряд минимальных общих норм, на основании которых возможна кооперация. В результате образуется некое абстрактное Мы, к которому затем апеллируют в качестве трансцендентной по отношению к индивидуальным Я инстанции и которое должно гарантировать соблюдение норм кооперации. Важнейшей частью этого процесса является постоянное столкновение и кооперация с конкретными Другими, приводящая к возникновению Ты. Очевидно, что важнейшим когнитивным и коммуникативным условием конституирования мы-группы является общий язык как средство категоризации и идентификации par excellence. Любое мы-сообщество, члены которого владеют смыслоопределяющими формами соотнесения и тем самым семантикой соответствующего языка, его понятиями, вполне могут рассматриваться в качестве коллективного субъекта пред-сформированного и пред-нормированного знания и действия. Гегель называл этот субъект «духом», который развивается в ходе истории, а в истории духа является объектом рефлексии. Однако в реальной истории он может пониматься как действующий субъект. Это значит, что именно участники данной мы-группы являются создателями форм практики, определяющих их существование в качестве людей. Понятия «дух» и «разум» в этом смысле являются обозначениями для индивидуальной и коллективной способности участников сообщества следовать формоопределяющим нормам соответствующих форм практики и компетентно участвовать в соответствующих институциональных действиях, а также в оценке этих действий. При этом очевидно, что упомянутые дух и разум мыслимы лишь в качестве результата процесса образования и культурной истории. Однако задача последующих «историков духа» (т. е. интеллектуалов) заключается вовсе не в том, чтобы рассказывать о простой последовательности событий и соединять ее с различными уточняющими однако и ввиду того, а в реконструкции post hoc развития релевантных форм практики и реальных причин их коллективного признания или рефлексии необходимости такового. Подобная рефлексивная деятельность становится реконструкцией нормативного генезиса институтов, в которых становится ощутимой истощие-доминируемые, лояльные-нелояльные и т. д. на первый план выходят проблемы сегментирования и утраты однозначности, особенно в определенных сферах и ситуациях межгрупповой конкуренции.
Л 1 (58) 2007
171
рия не просто вербального, но и практического, действительного признания форм практики определенной мы-группы.18 Кант объяснил нам в своих педагогических сочинениях, что отдельный человек становится человеком в смысле нормативного понятия рационально мыслящего и компетентно действующего человека лишь в процессе социализации (воспитания, образования, дисциплинирования и т. д.). Гегель же поведал нам о том, что из субъекта, просто подчиненного предзаданным формам практики, он становится автономной личностью лишь в процессе активного участия в совместном развитии общественных институтов. Т. е. существование форм практики и институтов, которые превращают человека в человека, а затем и в автономную личность, уже с самого начала предполагает наличие социально- и культурно-исторического контекста. Таким образом, формы и нормы понимания, оценки, речи и действия не просто возникают из коллективных действий: именно необходимость участия в развитии нормативно оцениваемых форм практики в человеческих сообществах обнаруживает сущностную недостаточность любых индивидуально-поведенческих моделей их теоретической реконструкции. В выявлении этой базовой характеристики форм существования человеческих мы-групп и заключается базисный антииндивидуалистский тезис Гегеля: люди обладают намерениями или интенциями лишь в качестве рационально мыслящих, говорящих и планирующих существ; однако мы являемся таковыми не благодаря своему совершенству, а в результате участия в нормативной практике понимания, речи и действия. При этом отдельные лица зависят от трансситуативной и трансперсональной культурной традиции мы-группы, в ходе освоения которой они снабжаются набором навыков и знаний относительно базовых индивидуальных компетенций понимания, речи и действия и их оценок. И хотя действительно существуют определенные затруднения в использовании понятий, связанных как с мы-интенциональностью и имплицитным мы-признанием, так и с речью о мы-группах типа народ, нация и т. д., тем не менее мы не сможем обойтись без них. Мы-группы являются коллективным субъектом совместной интенции и совместного действия, в существовании которых нет ничего мистического. По остроумному замечанию П. Штекелера-Вайтхофера, это скорее в социальных науках существует миф о том, что следует избегать коллективных субъектов: вопрос не столько в фактическом понимании совместных решений и действий в рамках групповых конвенций, сколько в проблеме адекватной экспликации имплицитных форм практики, 18
По мнению П. Штекелера-Вайтхофера, тем самым систематически потрясается в своих основаниях слишком радикальное толкование тезиса М. Вебера о свободе гуманитарных наук от ценностных суждений: поскольку тот, кто желает абсолютной свободы, не сможет понять ни сами формы практики, ни историю их развития и признания.
172 Олег Кильдюшов
которая возможна лишь post hoc. В реальности же нам не нужно договариваться о том, чтобы начать кооперировать в мы-группе… В свете сказанного, должно быть понятно, что представляют из себя распространенные на Западе со времен Просвещения представления о гражданской нации как сообществе равноправных граждан, объединенных патриотической привязанностью к общей совокупности политических практик и ценностей; также предполагается, что подобное сообщество возникает в результате выбора индивидов в пользу определенного политического мировоззрения и соответствующего ему общественного порядка. В результате такого истолкования историческая мыгруппа (народ, нация) превращается в своего рода разновидность рационального выбора. В качестве примера этой rational choice-интерпретации контингентной по сути национальной истории Б. Як приводит распространенную в Америку практику манифестации современными американцами своей индивидуальной приверженности «выбору», сделанному когда-то их предками. Очевидно, что действия такого рода имеют смысл только в том контексте, который сам нагружен унаследованным культурным багажом, обусловленным той же исторической контингентностью. А поскольку коллективные идентичности человеческих сообществ находятся в постоянном развитии, то любые, даже самые демократические credo, суть один из способов общественной стабилизации. К тому же даже «открытые» коллективные идентичности, наподобие французов и американцев, которые действительно в значительной степени открыты для дальнейшего конструирования, сами являются культурным артефактом, унаследованным от прошлых эпох. Поэтому личная приверженность «определенным политическим принципам может быть необходимым условием лояльности национальному сообществу для многих граждан современных либеральных демократий; но она вовсе не является достаточным основанием для такой лояльности».19 В этом смысле контрафактическими являются попытки противопоставления коллективных идентичностей различных мы-групп: одни идентичности представляются как приверженность рациональным принципам, а другие — как эмоциональная привязанность к унаследованной культурной традиции. Рассмотрение «национальной принадлежности» к определенному исторически сложившемуся сообществу в качестве формы «рациональной привязанности» есть попытка игнорировать фактическую историю форм культурной практики и опыта данной мы-группы. В этом, согласно Б. Яку, и заключается миф о гражданской нации. Это — миф, поскольку здесь не учитывается существование известного предела «разумных» изменений схем социальной кооперации, установленных традицией. К тому же «всегда довольно трудно говорить разумные вещи о справедливых и несправедливых обществах, гарантированных государственной системой» (П. Штекелер-Вайтхофер). 19 Б. Як. Миф о гражданской нации Прогнозис. . № (). С. –. Л 1 (58) 2007
173
Следует иметь в виду, что затраты, связанные с участием в активном изменении существующей нормативной рамки действия, являются для индивида довольно значительными, поскольку зависят от свободной поддержки многих других лиц. В результате угроза применения санкций за нарушения нормы является большим преимуществом для стабилизации, и потому субъективно целерациональным обычно является признание существующих рамочных отношений. Подобные критерии оценки нравственно принятого, разрешенного и запрещенного сами зависят от совместной культурной традиции. Именно она обеспечивает более или менее приемлемое решение проблемы доверия, без которого невозможна никакая кооперация, поскольку в случае серьезного и постоянного нарушения правил участники мы-группы могут тут же ее покинуть. В случае конфликта происходит апелляция не просто к фактическому признанию конкретной нормы, — как считает наивная версия «непосредственного Просвещения», но также ко всему совместному культурному проекту и его традиции. Общий социальный и культурный капитал участников совместного проекта — это и есть те паттерны, которые отвечают за стабильное воспроизводство правил и норм поведения, т. е. самой ситуации успешного коллективного действия, невозможной без доверия участников мы-группы друг к другу. В этом смысле существование вне-государственного исторического сообщества коллективного действия (народ, нация) есть не столько фикция злокозненных культур-предпринимателей, сколько условие самой возможности конструирования всех остальных групповых идентичностей — эта та базовая социальность, которая существует в результате действий индивидов, являющихся носителями совместного опыта успешной кооперации. В этом главная дилемма ситуации, когда представления о критериях успеха у представителей конкурирующих за ресурсы мы-групп различаются вплоть до т. н. «культурной несовместимости». . Националистическо-дискурсивная ситуация после Кондопоги: последствия для политической практики Опасно и на долгий срок несовместимо с интересами нации, если класс, находящийся в экономическом упадке, держит в руках политическое господство. Но еще опаснее, если классы, к которым экономическая власть движется сама, а вместе с ней — и притязания на политическое господство, не созрели политически. Макс Вебер
Соблюдение баланса интересов разных мы-групп — одна из важнейших задач любой власти, ориентированной на широкую социальную базу, т. е. любой демократически организованной политической сис-
174 Олег Кильдюшов
темы. Но для начала необходим открытый разговор, институциональное пространство которого постоянно сужается. Вновь встает вопрос о демократии как условии возможности решения таких сложных проблем как «национальный вопрос». Однако «оппортунистическое поведение» многих демократических институтов (например Госдумы) показывает нам, с каким типом проблем мы имеем дело: речь скорее должна идти о необходимости демократизации институтов, чем об институционализации демократии. Под демократизацией здесь понимается, разумеется, не построение нового «царства свободы» в духе публицистов-реформаторов рубежа – гг., а исторически постоянно усиливающаяся «функциональная демократизация», по выражению Норберта Элиаса. Макс Вебер называл этот процесс «пассивной демократизацией»: т. е. в данном случае речь идет не о демократии в высоком смысле, а скорее о расширении шансов реального массового политического и экономического участия. Общественное признание и практическое доверие к демократии будут тем выше, чем быстрее будут исполнены надежды большинства людей на социальную реинтеграцию и на их «справедливое» участие в распределении доходов национальной экономики. Стабильная легитимация структур коллективного действия в рамках признанного политического порядка означает не что иное, как совместную идентичность со-участников общего проекта «Россия» и со-владельцев ее национального богатства. Стоит ли говорить, что эта задача представляется наиболее трудновыполнимой на практике: ведь теперь конституирование общества как нового социального порядка должно протекать параллельно с «инструментальной», технической модернизацией, чтобы одновременно предотвратить социальную дезинтеграцию и экономическую стагнацию. Очевидно, что сохранение именно общедемократического вектора развития с имеющимся политическим персоналом и в данных институциональных условиях является главным вызовом путинской модернизации. По крайней мере, на это указывают важнейшие результаты предшествующих «реформ»: социальная катастрофа, произошедшая с большинством населения, и новые агрессивные группы интересов, образовавшиеся «на институциональных развалинах прошлого», говоря словами социолога Дэвида Старка. Итак, становится очевидна функциональная необходимость демократического пространства, поскольку отсутствие свободного дискурсивного пространства, отсутствие общественного контроля над принятием ключевых для поддержания социального и межнационального мира решений приводят к тому, что мы имеем сейчас. На этом фоне довольно странной выглядит позиция политической и интеллектуальной элиты, которая вместо прямого и честного разговора на тему соотношения национального (русского) и государственного (российского) ограничивается традиционными «призывами» и «осуждениями». Это мы и наблюдали в глазах растерянных начальников и прогрессивных интеллектуалов после известных событий в небольшом карельском Л 1 (58) 2007
175
городке, ставшем символом исключения большинства населения из процесса принятия общезначимых решений, касающихся их собственного города. А осознание этого становится уже политически опасным для правящей элиты. Ведь гражданам стало очевидно, что она оказалась не в состоянии решить даже ту задачу (обеспечение безопасности), которая, казалось бы, лежит в сфере их профессиональных компетенций. Что уж говорить о решении задач общенационального развития… Здесь не место для анализа последовавших действий властей. Достаточно отметить поразительно быстрое качественное изменение дискурсивной ситуации вокруг топоса «национализм», которого вряд ли кто-нибудь ожидал еще в момент нашей дискуссии. В результате произошла «национализация» всего политического дискурса. Лишь группы политических маргиналов, и без того нерелевантные для принятия решений, пытались дистанцироваться от очевидного переформатирования позиций относительно «внезапно» возникшего «русского вопроса». Это означает существенное практическое изменение ситуации политического действия, игнорировать которое не сможет ни одна сила, ориентированная на достижение массового признания со стороны населения. Об этом свидетельствуют недавние «русские» инициативы и проекты, выдвинутые различными силами. Судя по всему, борьба за «русскость», приняв совершенно иные формы, перешла в новую стадию. Чем она завершиться, пока совершенно не ясно. Ясно одно: момент истины в очередной раз выявил всю ту неразбериху, что царит в головах так называемой элиты, которая оказалась не только неспособной защитить своих граждан, но и дать адекватную оценку происходящему. Среди всех многочисленных комментариев и экспертных оценок, опубликованных по поводу событий в Кондопоге, с трудом можно было найти пару-тройку трезвых идей и предложений — столь жалкое зрелище представляет собой интеллектуальный и моральный уровень тех, кто призван профессионально интерпретировать события, предлагать и принимать решения, т. е. консультировать и осуществлять власть. Вместо реального совместного поиска действительного решения многострадального национального вопроса над страной вновь раздался бессодержательный призыв к борьбе за толерантность, например, исходивший от членов т. н. «Общественной палаты». Стоит ли говорить, что все это имеет весьма отдаленное отношение к позиции элиты, мыслящей глобально, интернационально, но действующей национально, т. е. в интересах своего народа.
176 Олег Кильдюшов
£m ®yq x ¤ £ ½£ m¾ q¯
Нации и национализмы на развалинах советской империи: Возможности внешних сопоставлений
Д
искуссия о нациях и других сходных формах идентификации, прошедшая на страницах журнала «Логос» (№ , г.) затронула очень много интересных вопросов. Меня как политолога интересует, прежде всего, практическая проблема рационализации описаний и самоописаний различных форм идентичности на постсоветском пространстве.1 Данная проблема имеет также очень важный аспект возможности чисто эмпирических сравнительных исследований национальной и различных конкурирующих с ней форм идентичности на постсоветском пространстве в сравнении с другими регионами, культурами и эпохами. Здесь мы сталкиваемся с целым рядом серьезных проблем. Одна из них — вопрос сопоставимости «национальных» проблем различного типа. А. С. Кузьмин ввел красивую метафору, уподобляющую российские (и, видимо, также «третьемирные») описания эпохи глобализации и постмодернизма восприятию римской жизни «парфянскими книжниками».2 В соответствии с этой метафорой мы считаем необходимым четко различать «парфянские» и «римские» феномены, прежде чем начать их сопоставлять. Неразличенность этих явлений создает очень много разных чисто практических двусмысленностей, вроде, например, фан1
Ее отметили многие авторы номера. В особенно полемически заостренной форме: Кильдюшов О. Русский национализм как проблема российской общественности Логос. . № (). С. –; Куренной В. Заметки о русском национализме Логос. . № (). С. –. 2 Кузьмин А. С. Глобализация как высшая стадия империализма: к проблеме рефлексии описания Pax Romana парфянскими книжниками Мегатренды мирового развития / под редакцией М. В. Ильина, В. Л. Иноземцева. М., .
Л 1 (58) 2007
177
томной «глобальной антитеррористической коалиции», которую каждый понимает по-своему и использует в своих интересах. Собственно, вся эта статья посвящена анализу различений, которые могут быть полезны для внешних сравнительных сопоставлений различных национализмов на постсоветском пространстве. Оговоримся сразу: многое из того, что мы будем говорить, относится не только к России (хотя в качестве основных примеров из-за ограниченности объема статьи будут фигурировать именно российские кейзы), но и ко многим другим постсоветским странам. И это отвечает традиции дискуссии, прошедшей в «Логосе», где в некоторых текстах судьбы национализма в России связывались с развитием в постсоветских странах (особенно на Украине).3 Это также неизбежно и в силу тесного взаимопереплетения институтов и политических культур этих государств из-за продолжительного общего прошлого. Этническая и культурная «перемешанность» постсоветского пространства возникла отнюдь не в советское время и вряд ли исчезнет в обозримом будущем. Напротив, в постсоветский период мы видим только нарастание миграционных процессов4. Наконец, проблемы дифференциации национального и имперского характерны, хотя и в разных масштабах, не только для России, но и для других стран с сильно этнически смешанным населением и наличием национальных автономий (Грузия, Украина, Узбекистан, Казахстан), в ряде случаев уже реально не контролируемых официальными властями страны (Молдова и Азербайджан). . «Пояса» национальной идентичности и глобализация В дискуссии в «Логосе» многие проблемы постсоветской России и «постмодернистского» Запада (специфической «этнической» политкорректности западных интеллектуалов и русских интеллигентов, миграции, различных типов «национализмов» и т. д.) зачастую обсуждались так, как будто это «почти» одни и те же проблемы. Мы же подчеркнем аспекты, связанные с несходством национально-идентификационных проблем «центра» и «периферии» современного глобального мира. Э. Геллнер выдвинул достаточно плодотворную, на мой взгляд, концепцию «часовых поясов» национализма.5 Она имплицитно предполагает наличие некоего «ядра» (включающего Северо-Западную протестантскую Европу и Францию), из которого национальная идентичность как принципиально новая модерновая форма отделения «нас» от «них» постепенно (по градации часовых поясов) распространялась по Европе и миру. 3
Кильдюшов О. Русский национализм как проблема российской общественности Логос. . № (). С. –; Шрамко Я. Логика вопросов без ответов Логос. . № (). С. –. 4 Хотя и поменялась направленность этих потоков: не из России на окраины империи, а, напротив, с бывших окраин империи — в Россию. 5 Геллнер Э. Нации и национализм. М., .
178 Андрей Казанцев
Представление о «ядре» и «периферии» различных социальных феноменов характерны и для различных «мирсистемных» теорий.6 В современных исследованиях процессов глобализации наличие «ядра» (вернее, набора «ядер» — глобальных мегаполисов или «глобальных ворот», контролирующих мировое материальное и интеллектуальное производство) подтверждено путем многочисленных эмпирических исследований.7 Актуальность проблематики «глобальных ворот» связана с развитием транзакционной экономики8, пришедшей на смену старой «трансформационной» или индустриальной экономике. В «глобальных воротах» из-за того, что они служат местами концентрации социальных сетей (прежде всего, сетей доверия-кредита), транзакционные издержки (т. е., грубо говоря, издержки на проведение сделок) оказываются ниже, чем в их периферии. Таким образом, возникает контроль центра над всеми ресурсами периферии в виде контроля над сделками и кредитом. Этот контроль осуществляется преимущественно через сети доверия-кредита, центрированные на «ворота». Транзакционная экономика обслуживает экономику знаний, становящуюся лидирующим сектором экономики в «воротах в глобальный мир». Экономика знаний производит образцы производства, внедряемые на периферии, в отличие от традиционной индустриальной экономики, производящей товары, а затем реализующей их по периферии. Так чисто экономический контроль дополняется контролем над нематериальными образцами производства. У современных «глобальных ворот» были свои исторические предшественники.9 Ведь необходимость в кредите и в центрах обмена сущест6
7 8
9
Бродель Ф. Что такое Франция? Кн. –. М., –; Бродель Ф. Материальная цивилизация, экономика и капитализм, XV–XVIII вв. / Пер. с фр. Л. Е. Куббеля; Вступ. ст. и ред. Ю. Н. Афанасьева. М.: Прогресс, –; Wallerstein I. The Capitalist World-Economy. Cambridge: Cambridge Univ. Press; Paris: Ed. de la M. S. H., ; Wallerstein I. Historical Capitalism. London: Verso, ; Wallerstein I. The Modern World-System, I: Capitalist Agriculture and the Origins of the European World-Economy in the Sixteenth Century. New York & London: Academic Press, ; Wallerstein I. The Modern World-System, II: Mercantilism and the Consolidation of the European World-Economy, –. New York: Academic Press, ; Wallerstein I. The Modern World-System, III: The Second Great Expansion of the Capitalist World-Economy, – s. San Diego: Academic Press, ; Wallerstein I. The Politics of the World-Economy. The States, the Movements and the Civilizations. Cambridge: Cambridge Univ. Press; Paris: Ed. de la M. S. H., . См. обобщающую работу: Ворота в глобальную экономику / Под ред. Андерссон О., Андерссон Д. М., . Demsetz H. The Cost of Transacting Quarterly Journal of Economics. Vol. . ; Coase R. H. The Firm, the Market, and the Law. Chicago., ; Williamson O. E. The Economic Institutions of Capitalism. N. Y., ; Williamson O. E. The Economics of Organization: The Transaction Cost Approach American Journal of Sociology. . Vol. . № ; North D. C. Structure and Change in Economic History. N. Y., ; Норт Д. C. Институты, институциональные изменения и функционирование экономики. М., . Сергеев В. М., Казанцев А. А. Сетевая динамика глобализации и типология «глобальных ворот» Полис. . № . (в печати).
Л 1 (58) 2007
179
вовала как минимум с начала цивилизации (III тыс. до н. э.). Различные конфигурации «ворот» создавали многообразные формы рынков, где обменивались товары и информация. Современная конфигурация начала складываться в Европе в период Средних веков.10 В данном случае нас интересует, прежде всего, функция «ядер» как центров производства знания («исследовательские ворота»). Причем, это знание может быть не только физико-математическим или естественнонаучным, но и социально-политическим. В эпоху модерна социально-политическое знание тесно переплетено с соответствующими технологиями, которые внедряют эти знания в жизнь общества. Со временем эти чисто конструктивистские конструкции превращаются в реально существующие социальные объекты11, как это имеет место и с нациями12. Соответственно, «ворота» служат своеобразными центрами социального означивания (т. е. ядрами чисто семиотической системы), где зарождаются новые социально-политические технологии и новые формы социальной жизни, которые затем распространяются из этих «ядер» по всему миру. Наличие подобных «центров означивания» подтверждается, например, очень простым количественным способом — путем анализа рейтингов цитирования.13 Это позволяет выявить социальные механизмы функционирования «ворот». Они служат центрами концентрации социальных сетей, производящих знания. Возникновение феномена «исследовательских ворот» в глобальный мир прямо связано с необходимостью прямого обмена идеями и личностных контактов для функционирования науки. В частности, эта проблема была исследована М. Полани14, выдвинувшем концепцию «личностного», или «неявного», знания. Это знание нельзя выразить в эксплицитной форме (например, в виде текстов книг или статей), однако оно является важнейшей составляющей деятельности ученого или мыслителя.15 Оно формируется лишь посредством личных сетевых контактов и оказывает непосредственное влияние на теоретические и практические навыки интеллектуальной элиты. На основе этих «неявных знаний» формируются устойчивые системы сетей знания. Взаимодействие различных сетей знания формиру-
10
Бродель Ф. Материальная цивилизация, экономика и капитализм, XV –XVIII вв. в т. М. –; Бродель Ф. Что такое Франция? Кн. –. М. –; Бродель Ф. Структуры повседневности: возможное и невозможное. М., . 11 Бергер П., Лукман Т. Социальное конструирование реальности. Трактат по социологии знания. М., . 12 Андерсон Б. Воображаемые сообщества: Размышления об истоках и распространении национализма. М., . 13 Ворота в глобальную экономику / Под ред. Андерссон О., Андерссон Д. М., . 14 Полани М. Личностное знание: На пути к посткритической философии. М., . 15 Это знание неэксплицитно потому, что речь идет о передаваемых в личных контактах системообразующих метафорических конструкциях. См. Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things: What Categories Reveal About the Mind. Chicago, ; Lakoff G., Johnson M. Metaphors We Live By. Chicago, .
180 Андрей Казанцев
ет эпистемические структуры науки16, оказывая влияние и на научный престиж (т. е. позицию в сетях влияния) тех или иных ученых или экспертов. Затем при помощи сетей влияния, связывающих ученых и мыслителей (например, как экспертов) с другими элитными группами, новые социальные технологии становятся общепринятыми элитными практиками. Постепенно эти практики, через различные технологии социального контроля17 (а также через сети влияния, связывающие элиту с массовым обществом18), «спускаются» вниз, к широким слоям населения. Наиболее мощные «ворота» – вв. были расположены именно в протестантском, северо-западном «ядре» Европы («Ранштадт»19 и Лондон) и затем в производных от него переселенческих колониях (Нью-Йорк).20 Это позволяет, с точки зрения глобализационного анализа, рассматривать Северо-Запад Европы и как центр распространения социальных технологий, включая национальную идентичность, что косвенно подтверждает гипотезу Геллнера о «часовых поясах» национализма. Тем не менее мирсистемные или пространственно дифференцированные глобализационные теории могут создать представление о том, что ситуация в том или ином месте полностью определяется его «абстрактным» положением относительно глобальных центров. Подобное «метафизическое» восприятие глобализации не даст возможности объяснить очень большое количество проблем. Например, почему мир переживает непрерывные изменения и переконфигурации сил между «воротами»? Почему возникают «ворота» на прежней периферии, причем не только территориально отдаленной от центра (как переселенческие колонии), но и культурно-цивилизационно отличной (Токио, Сингапур, Гонконг, Шанхай, Бомбей)? Или почему, например, Париж, несмотря на его длительное положение, близкое к глобальным центрам («близко» отнюдь не только в территориальном, но и в сетевом плане), не только не смог до сих пор стать подлинными «воротами», но, напротив, на протяжении всего XX века снижал свой статус в глобализующемся мире? С «метафизическим» восприятием структуры глобального пространства сходно «метафизическое» восприятие характера процессов на пери16 Кун Т. Структура научных революций. М., . 17 Фуко M. Надзирать и наказывать. M., ; Фуко
М. Воля к истине. По ту сторону знания, власти и сексуальности. История сексуальности. М., . Т. ; Фуко М. Использование удовольствий. История сексуальности. СПб., . Т. ; Фуко М. Рождение клиники. М., . 18 Т. е. через подражание богатым и знаменитым — например, такова функция современных «глянцевых журналов», которые можно рассматривать в качестве очень мощных сетей влияния. О социальных механизмах распространения протестантских и сходных католических (эразмианских) представлений о мирском призвании — см. Trevor-Roper H. R. Religion, Reformation and Social Change TrevorRoper H. R. Religion, Reformation and Social Change. London, , Р. –. 19 Комплекс городов в Нидерландах — Амстердам, Гаага, Лейден, Роттердам, Утрехт. 20 Бродель Ф. Материальная цивилизация, экономика и капитализм, XV –XVIII вв. Время мира. М., . Т .
Л 1 (58) 2007
181
ферии. Во многих теориях модернизации предполагалось, что развивающиеся страны будут постепенно становиться «такими же», как развитые. Преодоление различий — лишь вопрос времени. Подобное представление может возникнуть и при интерпретации геллнеровских поясов возникновения национальных идентичностей. Может появиться ощущение, что речь идет о качественно сходном процессе, который лишь постепенно распространяется с развитого центра на развивающуюся периферию. Между тем процессы нациеобразования на перифериях разного уровня отличаются существенным своеобразием. Причиной этого своеобразия являются, прежде всего, культурно-институциональные особенности того или иного общества и его принципиальная типологическая схожесть или несхожесть с «ядром». . Нации и национализмы в европейских «часовых поясах» национальной идентичности Многие из авторов дискуссии в «Логосе» отмечали своеобразие национальной идентификации по периферии современного мира. И. Валлерстайн отметил: «Слабые — или, по крайней мере, более слабые — могут поправить (хотя бы частично) неблагоприятное положение, только настаивая на принципах группового равенства. Для этого им, вероятно, придется пробудить групповое сознание — национализм, этническое самоутверждение и т. д.».21 Действительно, известно, что в странах «догоняющей модернизации» (особенно, не в непосредственном, но и в не самом далеком окружении «ворот») наблюдается резкое усиление государства и роли его целенаправленной «догоняющей» политики. Соответственно, ослабляется роль либеральных и индивидуалистичных ценностей и увеличивается роль антилиберальных и коллективистских в формировании национальной идентичности. С. Жижек указал на устойчивую роль «зависти» к центру в периферийных странах. «Фундаменталистский исламский террор основывается не на вере террористов в свое превосходство и не на их желании оградить свою культурно-религиозную идентичность от наступления глобальной потребительской цивилизации: проблема фундаменталистов не в том, что мы считаем, что они хуже нас, а, скорее, в том, что они в тайне сами так считают… Проблема не в культурном различении (их попытке сохранить свою идентичность), а ровно в обратном: фундаменталисты уже похожи на нас, потому что они втайне применили наши стандарты и мерки к себе».22 А. Согомонов заметил, что стереотипы бесконечного «догоняния» могут глубоко укорениться в соответствующей национальной культу21 Валлерстайн И. Ни патриотизм, ни космополитизм Логос. . № (). С. . 22 Жижек С. Некоторые политически некорректные размышления о насилии во Франции и не только Логос. . № (). С. .
182 Андрей Казанцев
ре.23 Наконец, О. Кильдюшов написал о постоянной роли референции к Западной Европе в поисках национальной идентичности в России.24 Однако наиболее важным, на мой взгляд, является то, что на периферии более архаичные формы идентичности начинают взаимодействовать с современными. В результате образуется некая «path dependency» зависимости ключевых символов национальной идентичности от весьма архаических, коллективистских, нелиберальных символов. Пионером здесь выступает геллнеровский «второй пояс» национализма, включающий Италию, но, прежде всего, Германию. Именно немецкая интерпретация национализма, органически включающая в себя этнонационализм, стала образцом для подражания для еще более дальних «часовых поясов».25 С мирсистемными и пространственно дифференцированными глобализационными теориями перекликаются социологические представления о «ядре», где впервые сформировались общества модерна.26 В этой схеме Франция с ее преимущественно католической культурой занимает в развитии базовых характеристик модерна достаточно маргинальное положение по сравнению с англосаксонским миром и Голландией. Это заставляет нас также по-новому взглянуть на геллнеровский «первый часовой пояс» наций, куда он включал также и Францию. В становлении гражданской национальной идентичности во Франции наблюдается ряд специфических особенностей, которые до сих пор сказываются на ее политической культуре. В частности, это проявляется в достаточно слабом принятии мультикультурализма, по сравнению с тем же англосаксонским миром, Голландией или скандинавскими странами, т. е. странами с плюралистической политической культурой.27 Следовательно, мы бы дифференцировали геллнеровский первый часовой пояс на два подпояса: «нулевой» (Северо-Западная, протестантская Европа) и первый (Франция). Как мы утверждали чуть раньше на примере Германии, следующие «часовые пояса» органичнее усваивают инновации (включая особенности формирования национальной идентичности) не из «ядра модерна», а из более периферийных, но все-таки «передовых» по отношению к ним часовых поясов. Следовательно, Франция также должна была дать специфические характеристики нациеобразования, усвоенные более «отсталыми» поясами. 23 Согомонов А. Опаздывать и бежать: через «соседство» к новой «идее нации» Логос. . № (). С. –. Кильдюшов О. Русский национализм как проблема российской общественности Логос. . № (). С. –. 25 Вишневский А. Г. Серп и рубль. Консервативная модернизация в СССР . М.,. 26 Вебер М. Протестантская этика и дух капитализма. М., ; Вебер М. Хозяйственная этика мировых религий Вебер М. Избранное. Образ общества. М., ; Парсонс Т. Система современных обществ. М., . 27 Малахов В. Национальные государства перед лицом культурного плюрализма Логос. . № (). С. –.
24
Л 1 (58) 2007
183
Эти специфические характеристики заключаются в конфликтности модернизации. 28 Во Франции как непосредственной периферии «глобальных ворот» XVII –XX вв. впервые была отработана модель эффективного и направленного на модернизацию государственного вмешательства. Не случайно, именно французская модель рациональной бюрократии (например, начиная с Кольбера), рационально спроектированной системы законов (кодекс Наполеона) и институтов (централизованная административная система) стала образцом для многих других стран континентальной Европы. Даже К. Маркс отмечал при анализе «бонапартизма» XIX в. роль бюрократии во Франции как абсолютно самостоятельной надклассовой силы. Наличие политической системы, ориентированной на реализацию рационально спроектированных моделей модернизации посредством бюрократических инструментов, неизбежно предполагает развитие рационального инновативного планирования. Одними из исполнителей этой роли стали интеллектуалы (также впервые осознанные как социальный феномен на французской почве XIX в.). Последние, наряду с профессиональными занятиями умственным трудом, также характеризуются тенденцией к синтезу социальных знаний и к применению их в социально-проективной плоскости. И тот и другой инструмент существовали для преодоления относительной «периферийности» положения страны. Тем не менее они не приводили к успеху (как мы уже отметили, претензии Парижа на роль еще одних «глобальных ворот» в XX в. стали еще менее обоснованными, чем в XIX в.). Причина этого заключалась в круге «порочных зависимостей», все более усиливавших социальные конфликты и ставивших общество в зависимость от бюрократии и интеллектуалов как средства их разрешения. Определенная «периферийность» означала, что силы нового еще не успели победить силы старого, и им приходится сосуществовать. Это вело к сильным разрывам между различными социальными слоями, ориентированными на традицию или на модерн (например, между феодально-абсолютистскими и буржуазными силами во Франции XVIII в.). Сила разрывов приводила к тому, что медленно развивался основной политический институт модерна — демократический парламентаризм с его системой переговоров между социальными группами. Слабая развитость политических институтов мирного разрешения конфликтов между различными силами, связанными с традицией и модерном, вела к эскалации социальных конфликтов. Основной силой для их нейтрализации становилось сильное государство, принимающее самостоятельную роль и реализующее внешние для общества идеологические цели и не всегда при28
Подробнее эта проблема обсуждалась нами в статье Казанцев А. А. Русская интеллигенция и структурные инновации в политическом пространстве Полис. № . .
184 Андрей Казанцев
емлемые для различных социальных сил рациональные проекты. Эти рациональные проекты формулировали интеллектуалы, также ставшие важным, соревнующимся и сотрудничающим с рациональной бюрократией, агентом модернизации. Однако здесь совершался новый виток «порочного круга». Различные социальные слои и их интеллектуальные лидеры также формулировали модели конфликтной модернизации, отвечающие их интересам. Они начинали борьбу за их реализацию. Предлагаемые ими меры проводились через мощный государственный аппарат, что ущемляло другие слои населения и еще более усиливало социальные конфликты… В то же время в «протестантском ядре» модерна бюрократия была, скорее, не рациональной, а «переговорной», ориентированной на реализацию решений, принятых в рамках постепенно расширявшейся системы переговоров между разными слоями населения. Интеллектуалы в англосаксонском мире также играли более ограниченную роль, чем во Франции. Здесь можно привести много разных причин: наследие протестантизма с его приоритетом иррационального личного опыта над рациональными коллективными конструктами; специфический интерес кальвинистов к личному успеху, сквозь который «просвечивало» конечное спасение; консервативная и, одновременно, ориентированная на меньшую конфликтность политическая культура; система прецедентного права, не признающая рационального проектирования и т. д. Наконец, само развитие парламентаризма как системы переговоров между всеми слоями общества сильно смягчало конфликтность. Каковы же особенности национальной идентичности в двух столь разно устроенных социальных средах? Политическая культура англосаксонских стран отличается институциональным и идеологическим плюрализмом, индивидуализмом, приоритетом процедурности. Политическая культура Франции, напротив, более централистская (как в институциональном, так и в идеологическом плане), более коллективистская (хотя это весьма рациональный коллективизм), менее процедурна (содержание политической позиции, как правило, преобладает над ее формой, скажем, направленностью на переговоры и компромисс). Соответственно, национальная идентичность во Франции существенно более идеологизирована, менее плюралистична, более холистична и антилиберальна. Утверждение такой идентичности требует подавления альтернатив. Соответственно, повышается ее репрессивность на социальном макроуровне. Большая роль интеллектуалов в формулировке национальной идентичности и коллективных целей также провоцирует «предпринимательство» в области определения национальных интересов. С другой стороны, в условиях, когда существенные атрибуты национальной символики носят нелиберальный характер (например, культ Великой французской революции), привлекательность нелиберальных интерпретаций национальной идентичности особенно возрастает. Соответственно, растут возЛ 1 (58) 2007
185
можности для каждого отдельного интеллектуала «продавать» нелиберальные идентичности широким массам, получая личную выгоду. В другой работе мы показали, что по мере удаления «часовых поясов» модернизации от Франции, конфликтность развития все больше возрастает.29 Соответственно, растет и роль домодернизационных и антилиберальных элементов в символах национальной идентичности. Увеличивается и роль интеллектуалов-предпринимателей в ее формулировании. Конфликтность развития достигает максимума в России, исламском мире и Латинской Америке. Затем начинает снижаться в Китае и резко спадает в Индии и особенно Японии. Причины этого носят специфический культурно-исторический характер, и они подробно проанализированы, в частности, Ш. Эйзенштадтом.30 Возникает вопрос: что останется, если мы «снимем» все наслоения на нацию как разновидность социальной технологии, характерные для второго «пояса» (этнонационализм, сознательное конструирование нации, преимущественно, на основе примордиальных этнических характеристик) и первого «пояса» (конфликтность, макроуровневая репрессивность, идеологизированность, централизм и антиплюралистичность)? Очевидно, что в «эпицентре», откуда шло распространение этой специфической технологии, мы сможем обнаружить некое ее «ядро». Итак, в протестантских странах мы наблюдаем, прежде всего, более ослабленный по сравнению с французским вариант макроуровневого идеологизированного национализма. Это — превращение рационально сконструированных правовых институтов в некую идеологическую, гражданскую квазирелигию (вроде культа американского флага и других атрибутов национальной идентичности). Недостатком такой технологии является то, что она основана на «остаточных» религиозных и культурных установках, противоречащих самой рационализированно-правовой плюралистической культуре. Скажем, в случае США эти установки восходят к протестантизму и, в особенности, к кальвинизму. Но сколько реально практикующих эту мрачную и полную самоограничений религию людей осталось в современной Америке? Более того, по мере роста мультикультурализма, эта технология социального контроля все больше исчезает и из-за того, что на территории западных государств оказывается все большее количество людей с иными культурно-религиозными традициями.31 Это, разумеется, создает угро-
29
Казанцев А. А. Русская интеллигенция и структурные инновации в политическом пространстве Полис. № . . 30 Китай и Япония — не совсем «осевые» культуры; Япония, как и Западная Европа, исторически имела феодальную структуру; Индия не имела культурной ориентации на единый центр. См. Эйзенштадт Ш. Революция и преобразование обществ: Сравнительное изучение цивилизаций. М., . 31 Момот М. Ловушка либерализма: Как долго может существовать терпимое общество Логос. . № (). С. –.
186 Андрей Казанцев
зу катастрофы из-за распада важного интегративного и контролирующего механизма.32 Все эти проблемы имеют более глубокий уровень: в странах «эпицентра» модерна мы имеем дело с формальными институтами, которые носят формально-всеобщий характер, но, по сути, не требуют никакой идеологической лояльности. Это — чисто легальные механизмы господства, не нуждающиеся ни в какой легитимности (т. е. в идеологическом признании подвластными обоснованности контроля над ними) для своего осуществления. Легитимность этих механизмов носит остаточный характер и разрушается не столько даже миграцией людей иных культур, сколько плюралистическим характером самих институтов. В плюралистических институтах оказывается, «как бы» (почему «как бы», мы покажем чуть ниже) нарушен механизм поддержания их собственного существования путем насильственного внедрения в население поддерживающих эти институты идеологических конструктов. Это, естественно, может порождать и личностные фрустрации и вспышки насилия, как показано в блестящей статье С. Жижека.33 Однако кажущееся отсутствие макроуровневых механизмов внедрения идеологической лояльности к легальным институтам поддерживается очень мощными механизмами контроля на микроуровне. Это — те самые «микрофизические» институты клиники, сексуальности, школы, тюрьмы и т. д., которые были впервые исследованы М. Фуко.34 Сходный микроуровневый механизм существует и в сфере национальной идентификации. Его, в частности, показал в ходе дискуссии в «Логосе» А. Смирнов35, введя понятие «холодного национализма», который сводится к феноменам вроде искусственно сконструированных различий в способах мытья посуды в двух соседних странах. В этом случае «национальное» выступает очень удобной «оберткой», в которую «заворачиваются» весьма разнообразные микрофизические технологии. Те же, в свою очередь, становятся «означающими», поддерживающими эту, по сути, бессодержательную, «обертку». В странах с плюралистической культурой (т. е. странах «ядра модерна», непосредственном окружении «глобальных ворот») национализм существует, в основном, в «холодной», микроуровневой форме. «Горячий» национализм время от времени всплывает лишь как защитный механизм, например, при внешних нападениях или серьезных внутренних противоречиях. 32 Указ. соч. 33 Жижек С. Некоторые политически некорректные размышления о насилии во Фран34
35
ции и не только Логос. . № (). С. –. Фуко M. Надзирать и наказывать. M., ; Фуко М. Воля к истине. По ту сторону знания, власти и сексуальности. История сексуальности. М., . Т. ; Фуко М. Использование удовольствий. История сексуальности. СПб., . Т. .; Фуко М. Рождение клиники. М., . Смирнов А. Национализм: нация = коллективное действие: пустое означающее Логос. . № (). С. –.
Л 1 (58) 2007
187
Но может ли существовать микроуровневый национализм в условиях наблюдаемого распада его «горячего» варианта — большой вопрос, который поднимает, например, вслед за западными неоконсерваторами М. Момот в ходе дискуссии в «Логосе»?36 Ответ на этот вопрос находится за пределами рассматриваемой нами тематики и требует отдельных размышлений. В то же время очевидно, что микроуровневые механизмы в этих случаях начинают до определенной степени заменяться административным насилием, протекающим отнюдь не обязательно под «национальными лозунгами» (от «тонкого» тотального контроля при помощи новых технических средств до «грубых» и унизительных обысков пассажиров самолетов). . Россия и постсоветское пространство Посмотрим, как некоторые тенденции, связанные с конфликтностью модернизации и наличием мощной антилиберальной традиции в национальной идентичности, проявляются в России (выступающей в данном случае в качестве примера еще более дальних, чем рассматривалось выше, «часовых поясов» национализма). Интерес к сравнительному анализу обществ с точки зрения их посюсторонней рационализации позволил М. Веберу выделить типы рациональности действия, типы социальной легитимации и характер управления, соответствующие различным типам политических культур. Применение веберовского инструментария к исследованию политической культуры России осложняется тем, что у него не было однозначной теоретической модели соотнесения типов рациональности социального действия и типов легитимации власти, с одной стороны, с типами бюрократии — с другой. В частности, ключевой сложностью для описания российской политической системы становится отсутствие у Вебера четких представлений о том, какой тип бюрократического аппарата соотносится с ценностнорациональным действием и харизматической властью.37 В результате знаменитое описание «царского патримониализма» в «Хозяйстве и обществе»38 позволяло даже сопоставление российской политии с политическими системами традиционных древневосточных обществ.39 36
Момот М. Ловушка либерализма: Как долго может существовать терпимое общество Логос. . № (). С. –. 37 См. Масловский М. В. Веберовская концепция патримониализма и ее современные интерпретации Социологический журнал. . № ; Гайденко П. П., Давыдов Ю. Н. Проблема бюрократии у М. Вебера Вопросы философии. . № ; Breuer S. Soviet Communism and Weberian Sociology Journal of historical sociology. . Vol. ; Maslovski M. Max Weber’s concept of patrimonialism and the Soviet system The Sociological review. . Vol. . № . 38 Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft. Tubingen, . S. –. 39 Это давало, в частности, основание ссылаться на Вебера политологам, описывавшим Россию как «восточную деспотию» по Ш. Монтескье (Монтескье Ш. О духе
188 Андрей Казанцев
Я полагаю, что российскую политическую культуру можно описать по М. Веберу, как основанную на господстве ценностной рациональности. Этот тип рациональности подчинен определенным требованиям, в выполнении которых человек видит свой долг. Действие осознанно направлено на определенные ценности, последовательно реализуемые в поведении. Ценностнорационально ориентированное социальное действие сопоставимо с харизматическим господством и легитимацией власти.40 Харизматическая власть чужда экономической логике и основанным на ней практикам повседневности. Она связана с сакральным «призванием» осуществляющего господство. При этом на первый план выступает эмоционально-напряженный аспект его миссии. Последняя связана с реализацией в обществе путем применения организованного насилия той или иной трансцендентной по отношению к его наличному состоянию ценности. Политические лидеры как носители подобной сверхзадачи приобретают в сознании подданных квазибожественные свойства. Харизматическое господство всегда личностно окрашено. Однако на его основе могут вырастать социальные структуры: общины единоверцев, партии и даже государства. Таким образом, постепенно происходит «рутинизация» харизмы (вплоть до передачи харизматических свойств «по наследству»41) и инкорпорация внедряемых харизматической властью ценностей в систему формальных и неформальных социально-политических институтов. Формальные и неформальные институты, возникающие на основе «осевого времени», становятся ключевыми для понимания особенностей российской политической системы Ш. Эйзенштадтом.42 Последний отвергает возможность описания России как патримониального общества, основанного на традиционном господстве и традиционной рациональности социального действия (хотя Россия и наиболее близка к этому типу из всех «исторических» цивилизаций). законов. Монтескье Ш. Избранные произведения. М., .), страну с «азиатским способом производства» по К. Марксу (Маркс К. Предисловие к «К критике политической экономии Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. .) и «гидропонное общество» по К. Виттфогелю (Wittfogel K. Oriental Despotism. New Haven, ). Все три модели хорошо сочетались с концепцией «тоталитаризма» З. Бжезинского и К. Фридриха (Brzezinsky Z., Friedrich C. Totalitarian Dictatorship and Autocracy. Cambridge, ), что и сделало их весьма популярными в советологии и постсоветской политической литературе. 40 Вебер М. Избранные произведения. М., ; Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft. Tubingen, . 41 Блок М. Короли-чудотворцы: Очерк представлений о сверхъестественном характере королевской власти, распространенных преимущественно во Франции и в Англии. М., . 42 Эйзенштадт Ш. Революция и преобразование обществ: Сравнительное изучение цивилизаций. М., . С. –. Eisenstadt, S. N., Ed. The Origins and Diversity of the Axial Age Civilizations. New York, .
Л 1 (58) 2007
189
Ш. Эйзенштадт описывает Россию как имперское общество.43 Оно исторически характеризуется очень высокой степенью концентрации всех видов ресурсов как «реальных» (экономических, властных), так и чисто символических (связанных с влиянием на производство знания, информационных, идеологических) в одном центре. Различные институционализированные сферы социального взаимодействия (экономика, наука, образование и т. д.) имеют очень низкую степень автономии по отношению к этому центру. Все ключевые социальные контакты в обществе либо происходят через центр, либо контролируются им. Региональная автономия достаточно слаба. Общественные силы имеют очень мало возможностей для самоорганизации помимо центра. Они чрезвычайно раздроблены (что намеренно поддерживается центром). Централизация социально-политических институтов служит для выполнения определенной «имперской миссии», имеющей сакральные характеристики. Ориентация подданных на эту миссию, внедряемая центром, и дает возможность понимать Россию как историческое общество. Взаимосвязь ценностной интеграции общества и дуалистических представлений о мире продемонстрирована в эмпирически ориентированных работах В. М. Сергеева и Н. И. Бирюкова.44 Ценности, по определению, содержат в себе дуалистическое представление о мире, так как это описание того, «что такое хорошо и что такое плохо». Структура и иерархия ценностей являются важными элементами политической культуры, однако это — ее наименее стабильная часть. Она очень легко может в любой момент подвергнуться преобразованию. В связи с нестабильностью ценностей, политические революции часто принимают форму дуалистической смены в их структуре и иерархии: то, что прежде считалось в обществе «плохим», начинает восприниматься как «хорошее», и наоборот. Для осуществления социально-политической интеграции социума необходимо, чтобы подавляющее большинство членов общества имело сходные представления на том или ином уровне политической культуры (картина мира, система ценностей, процедурный опыт). Для старой России и бывшего СССР таким ключевым уровнем была система ценностей, что и позволяет отличать их от западноевропейских обществ модерна, для которых ключевой уровень интеграции — процедурный опыт и повседневные социально-экономические практики. 43 44
Эйзенштадт Ш. Революция и преобразование обществ: Сравнительное изучение цивилизаций. М., . С. –. Eisenstadt S. N. The Political System of Empires. New York, . Sergeyev V., Biryukov N. Russia’s Road to Democracy: Parliament, Communism and Traditional Culture. Brookfield, Vermont, ; Biryukov N., Sergeyev V. Russian Politics in Transition. Broоkfield, Vermont, ; Sergeyev V. The Wild East. N. Y., . В них, в частности, проводится контент-анализ и формально-математический анализ различных выступлений участников советского и российского Съездов народных депутатов.
190 Андрей Казанцев
Интеграция на уровне системы ценностей способствует тому, что в обществе начинает преобладать дуалистическая картина мира. Социальная реальность воспринимается как черно-белая гравюра: есть лишь добро и зло. Любая попытка затушевать эту истину или остаться в стороне от схватки воспринимается как «подыгрывание» злу. Если ключевой проблемой для поддержания стабильности общества на уровне неформальных институтов становится внедрение определенных стандартов «добра», то последняя задача неизбежно включает в себя подавление «зла» (т. е. носителей всех прочих моральных стандартов). Возникают формальные институты, преследующие «спасительные», «преобразовательные», «воспитательные» или хотя бы «охранительные» цели. Последнее предполагает наличие устойчивого разрыва между государством и обществом, постоянное насильственное «навязывание» обществу тех или иных повседневных практик. Так в условиях России проявляется высокая роль бюрократии и государства, которые рассматриваются (например, даже в западничестве XIX в.) как творцы социального космоса и основные агенты модернизации. Подавляемые носители альтернативных моральных ценностей и практик вынуждены уйти в подполье. Они также проникаются общей дуалистической логикой. Все, что против «злой» власти — хорошо. Таким образом, русские интеллектуалы-интеллигенты становятся носителями квазирелигиозных представлений о мире. Их попытки предпринимательства на почве национальной идентичности неизбежно несут в себе черты классической квазирелигиозной еретичности: дуалистичность сознания, представление о том, что социальный мир «лежит во зле», эсхатологичность. Никакая не только либеральная (по прагматике, а не семантике), но даже более-менее умеренная трактовка национальных проблем не приживается в такой социально-культурной среде. Оппозиционные круги неизбежно становятся авторами «радикальных» национальных проектов (опять-таки, по прагматике): от радикального централизма до радикального сепаратизма под любыми лозунгами. Недаром наблюдатели отмечали, что в периоды ослабления централистских тенденций (революционные события г., -е гг.) представители периферийных регионов России начинали выискивать любые культурные и этнические «различия», позволявшие поднять знамена сначала автономизации, а затем и сепаратизма. Именно в этом ключе следует рассматривать то, что в России XIX – XX вв. так и не состоялось «областническое», или федералистское, движение, «разорванное» между централизмом и сепаратизмом.45 В дуалистической, ценностно интегрированной политической культуре что является «злом» с точки зрения власти, подавляется. Однако «зло» непрерывно воспроизводится самой структурой дуалистической картины мира. Ведь последняя предполагает неуничтожимость злого начала 45 Вишневский А. Г. Серп и рубль. Консервативная модернизация в СССР . М., . Л 1 (58) 2007
191
и наличие реального субъекта («вредителя») за каждой социальной проблемой. Поскольку по мере уничтожения явных «врагов» жизнь не налаживается, все активнее начинается поиск «оборотней» в рядах представителей власти. Политическая жизнь как власти, так и оппозиции все более начинает представляться как увлекательная череда заговоров и контрзаговоров, стоящих за всеми политическими переменами.46 В результате до необыкновенных высот может дойти искусство «византийской политики» и обслуживающей ее «византийской политологии»: тайн, слухов, интриг, заговоров, подкупа, закулисных соглашений и предательств. Такая специфическая «политическая наука» очень серьезно предопределяет и стиль действий интеллектуалов — «национальных предпринимателей». Дисфункциональная сторона описываемой политической системы заключается в том, что она серьезно препятствует возможности эволюционного политического развития, в частности, поступательного развития демократических практик.47 Рационализация национального дискурса также становится очень тяжелой задачей. Политический режим обычно подавляет всякую официально несанкционированную деятельность, как опасную для своего выживания. Поэтому возникает система, характеризующаяся либо полным подчинением общества государству, либо, напротив, тотальным отчуждением общества от государства. Политическая жизнь превращается в постоянный круговорот беспредельной «воли» «смутных времен» и произвола деспотического порядка. В периоды краха устоявшейся системы формальных институтов политическая система «оттаивает» и внезапно перескакивает в новое равновесное состояние, характеризующееся новым сочетанием насильственно внедряемых ценностей.48 Затем, после короткого периода ничем не ограниченной анархии (сопровождающегося ростом сепаратизма), система стабилизируется и наступает длительный политический застой-«заморозки», когда преобладает радикальный централизм. В этой ситуации либеральное, модернистское сознание неизбежно приобретает «трагический» характер, так как оно непрерывно колеблется между консервативной и революционной утопией.49 Модернизация политической культуры России и, следовательно, национальной идентичности происходит постепенно и с очень большими трудностями. От трансцендентной и сакрализованной фигуры царя 46 Сергеев В. М. Посткоммунизм: от метафоры к теории. М., . С. . 47 Сергеев В. М. Демократия как переговорный процесс. М., . 48 Сергеев В. М. Как возможны социальные изменения? (Пролегомены к статистиче49
ской теории социальных сетей) Полис. . № . Эта трагедия русской либеральной мысли, впервые намеченная в традиции «Вех» (Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции. М., ; Из глубины: Сборник статей о русской революции. M., ) отмечена, например, в работах: Эйдельман Н. Я. «Революция сверху» в России. М., ; Секиринский С. С., Филиппова Г. А. Родословная российской свободы. М., ; Китаев В. А. От фронды к охранительству. Из истории русской либеральной мысли –-х годов XIX века. М., .
192 Андрей Казанцев
как главного политического символа русской идентичности она перешла в советское время к посюсторонней ценностно-идеологической ориентации. В постсоветское время вновь началось строительство демократических политических институтов современного типа. В то же время среди символов национальной идентичности в России все еще резко преобладают антилиберальные и антимодернистские (или «альтернативно» модернистские) конструкты. Это создает серьезную path dependency и накладывает очень серьезные ограничения на любые попытки модернизации национально-идентификационного дискурса. Безусловно, границы у интерпретации ключевых национальных символов в силу их конструктивистской природы очень велики. Одни и те же символы русской истории и культуры легко трактовать в правоконсервативном (например, государственническом, корпоративистском, даже фашистском) или леворадикальном направлении. В этой связи я вспомнил серию очень интересных дискуссий, проводившихся на авторской программе В. Т. Третьякова «Что делать?» (канал «Культура»). Там интеллектуалы левой ориентации обсуждали тезис о том, что Россия по своей политической культуре — правая страна, а правые интеллектуалы дебатировали тезис о том, что Россия по политической культуре — левая страна. В общем, аргументы за обе точки зрения выглядели очень убедительно. Однако такое же обсуждение тезиса «Россия по своей политической культуре — либеральная страна» не дало бы серьезных аргументов в поддержку обсуждаемой гипотезы. «Холодный национализм» достаточно плохо прижился в России.50 Микрофизика власти здесь всегда оставалась вторичной по отношению к ее макрофизике. И это легко объяснимо, учитывая то, что Россия всегда характеризовалась гипертрофией вертикальных связей и слабостью горизонтальных.51 А ведь фукианская микрофизика (в отличие от простого броуновского движения, спонтанных коммуникативных контактов или акоммуникативного насилия) требует наличия некой упорядоченности в горизонтальных связях, где и происходит «микрофизическая борьба». Она невозможна без наличия устойчивых микроуровневых позиций, за которые идет борьба. В России же исторически эти позиции были очень нестабильны и зависели от макроуровня.52 Поэтому все конструк50
51 52
Разумеется, у нас есть национальные стереотипы вроде «умом Россию не понять», «русские любят водку» или «русские женщины — лучшие в мире». Однако они плохо работают как технологии микрофизического социального контроля, скорее, напротив. Скажем, перечисленные выше стереотипы провоцируют иррациональное поведение, алкоголизм и массовую эмиграцию женщин, часто приводящую к торговле людьми. См. Казанцев А. А. Три сценария «цветной» революции в России (Моделирование сетевой динамики российской политии) Полис. . № . Собственно, это различие объяснил Эйзенштадт, описав Россию как чисто имперское общество (вертикальные связи), в то время как Европа — имперско-феодальное (совокупность сложным образом взаимодействующих между собой вертикаль-
Л 1 (58) 2007
193
ции вроде школ, клиник и проч. были вторичны по отношению к макрополитической системе, что было идеологическим принципом той же макросистемы вплоть до г. Лучше всего невозможность микрофизики в России, на примере психоанализа, показал А. Эткинд.53 Но и нация как «макрофизический» социальный конструкт плохо приживается в российских условиях. Плохая модернизируемость русских идентификационных символов ведет к тому, что национальная идентичность органически сливается с более архаичными идентификационными конструктами, откуда ее оказывается очень трудно «извлечь». Особенно, это касается конструкта централистской Империи, построенной на неких религиозно-идеологических основах. Национальная идеология, поддерживаемая властями, постоянно принимает функциональный вид имперской ортодоксии. Оппозиционные силы непрерывно порождают «еретические» концепции, которые столь же легко могут стать новой имперской ортодоксией после прихода их к власти. Примерно это имеет место после революционных переворотов в самой России, а также — после установления независимых политических режимов на окраинах империи. Поэтому вышесказанное касается отнюдь не только России, но и других «новых независимых государств» геллнеровского пояса национализмов. Грузинский, украинский или узбекский национализмы зачастую принимают куда более радикальные имперские характеристики, чем российский. Имперское давление на проживающие на определенных территориях этнические, субэтнические и культурно-религиозные группы в этих странах также часто существенно превосходит по масштабам российское. Итак, основной вывод нашей статьи заключается в следующем: вопросы национальной идентификации, ключевые национальные символы и национализмы зависимы как от специфики политических культур соответствующих стран и регионов мира, так и от глобализационных процессов. Процессы же на постсоветском пространстве сопоставимы лишь со странами наиболее конфликтной модернизации: исламский мир, Латинская Америка, в меньшей степени, — Китай. Многие же из «национальных» технологий, разработанные в более «передовых» поясах нациеобразования существуют на постсоветском пространстве в очень серьезно видоизмененной форме.
53
ных и горизонтальных связей). См. Эйзенштадт Ш. Революция и преобразование обществ: Сравнительное изучение цивилизаций. М., . Эткинд А. М. Эрос невозможного: История психоанализа в России. СПб., .
194 Андрей Казанцев
j§ ¿£§ ¥ yqj §½ ¯
Русский национализм как идеология модернизации1
П ри взгляде со стороны национализм — это всегда вызов. В особенности, русский национализм. Именно в этом качестве его и принято обсуждать. Но сторонний взгляд здесь явно недостаточен. Ведь знание в социальной сфере требует понимания, не так ли? Поэтому я позволю себе говорить о национализме изнутри как его вполне обычный, но не совсем наивный носитель. А при взгляде изнутри национализм — это не вызов, а ответ. Сложный, рискованный, но единственно возможный. Об угрозах, которые связаны с подъемом русского национализма, нам известно не хуже, чем его критикам. Но прежде чем пугать друг друга катастрофами, мы предлагаем осознать, что катастрофа уже произошла. Постсоветская Россия формально сохраняет свою территориальную целостность, но стремительно утрачивает целостность социальную. Наше общество распадается и распадается так давно и неуклонно, что это уже нельзя считать временным «переходным» явлением. Симптомы социального распада в целом хорошо известны. Вот лишь некоторые из них: – Феномен системообразующей коррупции, позволяющий говорить о перерождении государства в криминальную корпорацию. Запредельный уровень недоверия граждан к государственным институтам, фиксируемый социологами, — лишь проекция этого перерождения. – Взаимное отторжение между «элитами» и народом, грозящее, увы, не пресловутым «социальным взрывом», а развитием все новых и новых форм социальной сегрегации. Опять же так называемое
1
Статья подготовлена по материалам к докладу автора на конференции Института национальной стратегии и Лиги консервативной журналистики «Русские в XXI веке: стратегии возрождения».
Л 1 (58) 2007
195
социальное расслоение — лишь слабое статистическое отражение этого процесса. – Люмпенизация населения. Атрофия элементарных навыков солидарности, того, что называют социальным инстинктом, замыкание людей в частной жизни. – Хозяйственная и психологическая дезинтеграция страны. На фоне реальной потери связности между коренными регионами России, их вынужденной переориентации на внешние центры развития, проблема сепаратизма этнических окраин выглядит мелкой. – Кризис массовой армии или средней школы. Эти институты Современности, которые должны служить машинами социализации, машинами по производству полноценных граждан, сегодня производят что-то совсем иное. Так вот, ответом на этот вызов общественного распада и является, по своему призванию, национализм, поскольку он дает членам общества прочное основание для взаимной солидарности. Другой силы, которая прочно привязала бы «элиты» к народу, которая сплотила бы друг с другом русскую Карелию и русское Приморье, которая позволила бы государству стать по-настоящему своим для граждан, т. е. вызывающим «активную лояльность», и которая обосновала бы применение чрезвычайных мер для санации самого госаппарата — я просто не вижу. Это единственный шанс на воссоздание целостности нашего общества. Национализм как понятие Под «национализмом», как известно, могут пониматься совершенно разные вещи. Искать «единственно верное» определение национализма было бы бессмысленно и претенциозно, но совсем не бессмысленно решить — чем именно он для нас важен? То есть задать его основную функцию, одновременно обозначив все то, что ей не соответствует, хотя и может в том или ином контексте связываться с национализмом. Наиболее широко пропагандируемой является концепция «гражданского национализма», противопоставляемого «этническому». Ее сторонники, как правило, признают проблему социальной дезинтеграции, с которой мы столкнулись. Но они считают, что в этой ситуации не следует делать ставку на этнические чувства, достаточно просто воссоздать эффективные современные институты. Достаточно «отремонтировать» сломанные машины социализации — школу, армию, политическую партию, наконец, сам институт гражданства — и тогда мы преодолеем катастрофу распада. Эта позиция кажется разумной. Но дело в том, что все названные институты — это именно машины, которые не создают идентичность, а тиражируют ее. Бенедикт Андерсон, как мы помним, считал, что современные нации созданы «печатным станком», т. е. как раз машиной для «тиражирования». Но печатный станок создал нации лишь пото-
196 Михаил Ремизов
му, что на нем было, что печатать. Т. е. была мобилизующая идентичность, которую можно тиражировать. Так вот, есть все основания считать, что единственным ресурсом идентичности для распадающегося общества является этничность. Она имеет досовременную природу, она остается живой при крушении структур современности, которое с нами произошло, и является необходимым фундаментом для их восстановления. Поэтому в нашей ситуации никакого другого национализма, кроме этнического, не существует. Сказав это, я должен сразу сделать несколько пояснений. Первое. Никто не отрицает, что в конечном счете нация должна состояться именно как сообщество граждан. Но сегодня мы не можем определять себя через отсутствующий элемент. Пока у нас нет такого государства, о котором можно было бы сказать «государство — это мы». Нам только предстоит его создать, и материалом, из которого оно будет строиться, являются этнические узы. Иными словами, «гражданский национализм» хорош как фиксация уже созданного национального государства, а не как программа его создания. Второе. Само понятие этничности часто искажают, сводя его к вопросу «состава крови». Никаких оснований для этого нет. Даже сам «род», не говоря уже о «народе», является прежде всего культурной, а не биологической реальностью. Для существования «рода» важно не то, что мы родственники, а то, что мы мыслим и действуем в категориях родства, со всеми вытекающими последствиями. Этничность же — это реальность гораздо более сложная. Она включает в себя и общность происхождения (реальную или вымышленную — не важно), и общность культуры, и исторические воспоминания, и даже конфессиональную принадлежность. Именно так. Конфессиональная принадлежность де-факто, в массовом масштабе, передается от поколения к поколению, по факту рождения, а не по свободному выбору. Таким образом, русская этничность — это синкретическое единство русского фенотипа, русского языка, исторической мифологии, православного мировоззрения, православной эстетики, ландшафта среднерусской возвышенности и многого другого. Сделав эти оговорки, можно перейти к главному — ответу на вопрос: что такое «национализм» в нашем контексте? На мой взгляд, это стратегия мобилизации этничности, ее ресурсов для построения современного общества. Включая все те институты модерна, те механизмы социализации, о которых уже шла речь и венцом которых является собственно государственность. В этом смысле, нацией становится тот этнос, который не просто имеет «свою государственность» — в данном случае, это лишь индикатор, — а тот, который умеет воспроизводить себя и свою идентичность посредством матриц современного общества. Таких как массовое образование, массовая армия, литература, СМИ и так далее. Здесь мы встречаем новых оппонентов. Помимо сторонников «чистой внеэтнической гражданственности», о которых уже было сказано, так понятому национализму противостоят две достаточно заметные в нациоЛ 1 (58) 2007
197
нально-патриотической среде позиции. Одну из них можно назвать «традиционалистской», другую «этнократической». Сначала о традиционалистах. Безусловно, можно только приветствовать защиту традиционных ценностей. Но я в данном случае употребляю этот термин в более узком смысле — в смысле отрицания институтов современности от имени идеалов «традиционного общества». Соответственно, сторонники этой позиции в принципе отвергают идею модернизации на этнической или какой-либо иной основе. Причем часто ссылаясь не только на романтизированные образы прошлого, но и на модные открытия «постмодерна». Не случайно, что новое прочтение идей демократии и гражданского общества с национальных позиций, которое происходит сейчас в национальном движении, встречает такое сопротивление со стороны некоторых «традиционалистов». Но дело не в самих демократии и гражданском обществе — в конце концов, это лишь концепции. Дело в том, что под именем «модерна» его противники отвергают все то, без чего полноценная нация немыслима. Это идея гражданства как внесословного, безоговорочного равенства соотечественников, это идея ответственности властей перед народом (а не только перед Богом), это престиж научной рациональности, на основе которой только и возможно техническое освоение пространства, это ценность всеобщего образования, социальных гарантий и многое другое. Впрочем, моей целью в данном случае не является критика, а просто фиксация расхождений. Теперь об этнократии. Что отвергают ее сторонники в приведенном понятии национализма? Они отвергают идею, что этничность требует перехода в какое-то новое, более высокое качество, качество нации. На практике это означает, что сторонники этнократии тоже хотят мобилизации этничности, но не для построения современного общества на ее основе, а для борьбы за нужные пропорции распределения собственности и власти между этническими группами. Здесь я тоже хотел бы быть правильно понятым. Никто не спорит с тем, что первоочередная задача для русских — положить конец засилью диаспор и этнических мафий. Но если в логике этнократии это и есть конечная цель, то в логике национализма — это только расчистка площадки для строительства развитого общества: культурно однородного, солидарного и высокопроизводительного. Создать его здесь, в России, может только один народ — русские. И в случае успешности этого процесса, можно будет говорить о состоявшейся нации. Национализм как форма деятельности Состоялись ли русские в качестве нации на данный момент? Я полагаю, что нет. Русские — это развитый этнос, который пока не научился устойчиво тиражировать, воспроизводить себя в матрицах современного общества — через массовое образование, СМИ , призывную армию, национальную бюрократию и так далее. Тот опыт модерна, который у нас был в совет-
198 Михаил Ремизов
ский период, к сожалению, не был опытом актуального оформления русской идентичности. Советский модерн принципиально не хотел признавать своей этнической основы, хотя, объективно, не мог без нее обойтись, он претендовал быть заменой русской идентичности, а не ее продолжением. Наша «этничность» и наш «модерн» не состыковались в единое целое. В результате, сегодня мы как нация недооформлены. И именно поэтому мы нуждаемся в национализме как целенаправленной деятельности. Главный вопрос в этой связи — каково содержание этой деятельности? Как именно происходит мобилизация этничности на построение современности? И вот здесь нас ждет неприятный факт. Все дело в том, что эта мобилизация не происходит посредством лозунгов. Сколько ни повторяй слово «русский», нация от этого не выстроится. Следует признать относительную правоту некоторых наших оппонентов, которые не принимают национализм потому, что считают его попыткой решить реальные общественно-исторические проблемы посредством магического заклинания, каковым в устах националистов является имя нации. Такой риск для национализма действительно существует. Для того чтобы избежать его, мы сами должны очень отчетливо понимать, что национализм — это не выкрик, который мы должны здесь и сейчас донести до масс, и когда они его услышат, случится чудо… Национализм — это планомерная и рассчитанная на длительное время программа. И критерии ее успешности также лежат на достаточно длинных отрезках времени. Можно выделить две главных стороны этой программы. Первая сторона — это культурный национализм. Его задача может быть выражена термином известного критика национализма Эрика Хобсбаума — «изобретение традиции». Да, именно «изобретение», поскольку сегодня у нас нет целостной национальной традиции, а есть только обширный исторический материал для ее сборки. Согласитесь, само слово «русский» для уха нашего современника имеет очень бедное смысловое и ассоциативное наполнение. И, как следствие, низкий идентификационный потенциал. Задача культурного национализма — выработка по-настоящему актуального, не архивного «русского стандарта» в самых разных сферах — включая и массовую культуру, и политическую культуру, и историческую мифологию, и сферу повседневности… На этом пути русский национализм должен превратиться в полномасштабную культурную систему, привлекательную для активной части общества. Заметим, что эта перспектива, от которой мы пока ужасающе далеки, практически никак не связана с вопросом о политической власти. Культурный национализм может и должен совершать свою работу независимо от степени своей близости к рычагам государства. Другая сторона той же программы — это политический национализм. Его задача вполне очевидна — выражать интересы своего народа приемлемым для него образом и делать их предметом государственной политики. Т. е. исходный тезис русского политического национализма прост: российское государство должно реализовывать приоритетные интересы русскоЛ 1 (58) 2007
199
го этноса. Сегодня такое требование звучит на грани фола, и это признак болезненности нашей политической системы. В принципе, оно должно звучать как совершенно естественное и само собой разумеющееся, а весь разговор должен строиться вокруг того, как именно понимать эти интересы. И вот здесь действительно возможны разные позиции. Прежде всего, мы сами должны определиться в одном важном вопросе: насколько противоречат русские интересы интересам других народов России? Или, точнее, как они вообще соотносятся с ними? Ответ, что никак не соотносятся, поскольку мы не должны думать о других, здесь абсолютно неуместен. Политика — это не в последнюю очередь искусство заинтересовывать других собственными интересами. Поэтому естественная цель русского политического национализма — не допустить антирусской консолидации российских народов и по возможности сделать их своими союзниками. Национализм как идеология А как же «борьба с оккупантами»? — спросят меня. Борьбу никто не отменял, но давайте вспомним, как говорили о классовой борьбе Маркс и марксисты. Классовая борьба в их описании — это не открытое подавление одними классами других. Это борьба за то, чтобы отождествить интересы того или иного класса с интересами общества в целом и в качестве «приза» получить инструменты государства. Тот способ, посредством которого происходит это отождествление «частичного» со «всеобщим», называется «идеология». Так вот, я полагаю, что русский национализм должен вырасти в полноценную политическую идеологию. Это означает, что, во-первых, мы должны четко осознавать русские интересы и что, во-вторых, мы должны уметь делать их универсально значимыми. Для этого есть все основания. Прежде всего, вполне очевидно, что русские этнические интересы в главном могут быть легко приравнены к государственным, общероссийским и в этом качестве стать непререкаемыми для всех российских народов. Нам не нужна дискриминация других этнических групп, нам нужно такое цивилизационное развитие, в котором мы будем иметь естественные преимущества. Есть народы, которые могут хорошо жить в безгосударственном мире. Например, при криминально-феодальном укладе или при гегемонии транснациональных корпораций. Для русских нормальной «средой обитания» является социально ориентированное индустриальное общество, а главным механизмом адаптации — сильное хорошо вооруженное государство. Иными словами, все то, что можно назвать национальной модернизацией, для русских является элементарным биологическим императивом. В этом наше важное отличие от других российских народов, благодаря которому мы способны их интегрировать. Другое важное отличие — это вовлеченность в мировой контекст, в контекст большой истории. Да, мы хорошо знаем, что сегодня для большинства русских повседневная ориентация полностью перекрывает исто-
200 Михаил Ремизов
рическую. И это вполне естественно. В ситуации, когда явно нарушены достоинство и базовые права русского большинства в собственном государстве, говорить о судьбах мира преждевременно. Но мы не достигнем малого, если не будем видеть большое. И главное, уже при минимальном налаживании повседневности история снова выйдет на первый план. Русские сложились как исторически ориентированный народ, и сегодня мы должны осознать это как свое качественное превосходство. Ну и разумеется, как свою судьбу. Даже если мы откажемся вписывать свои интересы в исторический контекст (а исторический контекст — это всегда большое противостояние), выбор сделают за нас и против нас. Поэтому лучше определиться самостоятельно с тем, в какой именно борьбе мы участвуем. Я полагаю, что выбирать нам придется из двух базовых сценариев. Первый называется «глобальный Север против глобального Юга». Этот сюжет вполне понятен и чрезвычайно популярен. Как правило, он связывается с расистской перспективой: противостояние белых народов — творцов цивилизации — ордам цветных варваров. Но, справедливости ради, следует отметить, что с не меньшим успехом он может быть разыгран не от имени «арийцев», а от имени «крестоносцев». Как идея альянса христианского (в некоторых вариантах — иудео-христианского) Севера против исламистского Юга. Этот сценарий представляется менее вероятным лишь по причине очевидного кризиса западного христианства. Но вот русских развести на «христианскую солидарность» могут ничуть не хуже, а точнее, намного лучше и легче, чем на «арийскую». Я абсолютно убежден, что мы должны бескомпромиссно противостоять этому сценарию во всех его вариантах. Во-первых, потому, что он расшивает Россию насквозь и превращает ее в передовую линию фронта и расходный материал. Во-вторых, потому, что при ближайшем рассмотрении, вызов третьего мира, в т. ч. исламского, является внутренней проблемой Запада, порождением его колониальной истории и нынешней глобалистской структуры. Тот же глобальный терроризм или глобальная миграция — это внутренние болезни западного миропорядка. Сегодня они затрагивают и нас, но лишь постольку, поскольку мы являемся его частью. Для того, чтобы избавиться от них, нужно всего лишь изжить в себе Запад, а не становиться для него пушечным мясом. Второй сценарий дает иную картину противостояния, где также есть свои союзники и свои враги. Обозначим его так: «большие пространства» против глобализации. Под глобализацией в этом случае следует понимать не объективный процесс развития средств связи, как это часто делают, а определенный социально-исторический проект, предполагающий переход власти с национального уровня на уровень, с одной стороны, транснациональных, а с другой, скажем так, субнациональных корпораций. Разумеется, слово «корпорация» здесь следует понимать предельно широко. Этот процесс имеет своих субъектов и заинтересованных игроков. Прежде всего — в лице тех элит, которые сознательно и планомерно сбрасывают с корабля истории свои народы как ненужный балласт. Которые уже Л 1 (58) 2007
201
давно тяготятся национальным государством как системой связывающей их хозяйственной, культурной, политической солидарности. Глобализация и означает демонтаж этой системы и размывание ее главного детища — так называемого среднего класса. Однако для выполнения этой работы одного «заговора элит» недостаточно. Для этого требуется еще один «заговор». Заговор меньшинств. Не важно, идет ли речь об этнических, религиозных, социальных, сексуальных меньшинствах, главное, чтобы присутствовал сам комплекс «меньшинства»: активное самосознание, противопоставление себя остальному обществу, борьба за особые права, за привилегии и в конечном счете за своего рода гегемонию. Не сложно заметить, что все это работает на тот же самый процесс демонтажа национального среднего класса, т. е. культурного и социального ядра современного общества. Заговор элит разрушает его «сверху», заговор меньшинств — «снизу». Современный национализм не может игнорировать эти процессы, ответом на которые он в конечном счете является. И русский национализм здесь не исключение. Наша сегодняшняя ситуация, когда наверху — предательство элит, а внизу — агрессия меньшинств, является вполне типовой, даже модельной для современного мира. В этом смысле мы являемся образцовой ареной глобализации. И вопрос состоит в том, как перестать ею быть. Скажем честно, «победить» глобализацию нельзя. Из нее можно только выйти. Причем выйти очень большими политико-региональными группами, представляющими собой одновременно хозяйственные, культурные, политические и военные союзы. Не думаю, что стоит называть их «империями», назовем их «большими пространствами». В любом случае, только в их рамках можно защититься от транснационального капитала, следовательно, только в их рамках национализм может достичь того, к чему он стремится: закрепощения элит и обуздывания меньшинств. Это значит, что построение национальной России возможно только в большом геополитическом объеме. И, как следствие, нам нужны союзники в лице не только коренных российских народов, но и сопредельных национальных государств. Здесь, наконец, мы возвращаемся к вопросу о соотношении русских интересов с интересами соседей по Северной Евразии. Они объективно имеют для нас значение. Больше того, мы можем сделать им уникальное предложение, которого им не сделает никто другой в этом мире. Ни США , ни ЕС , ни Китай, ни исламский халифат. Предложение неколониального большого пространства. Пространства развития. Это и есть русский проект для Северной Евразии. Разумеется, он уже не будет альтруистическим — история отучила нас от бессмысленного альтруизма, — но, несомненно, он будет великодушным.
202 Михаил Ремизов
q yq x qy qq¯
Заметки о национальном
М атериалы, опубликованные в номере «Логоса», посвященном нации и национализму, настолько разнообразны и содержательны, что полемика (равно как и согласие) с идеями, в них высказанными, грозила бы превратить мой текст в непомерно объемный трактат. Поэтому ограничусь кратким изложением собственной позиции по главным проблемам, затронутым в дискуссии, не отвлекаясь на спор с тем или иным автором. . Соотношение этноса и нации. Мне представляются двумя крайностями как идея о том, что нации существовали «издревле» (см., например, подобное утверждение в книге Курта Хюбнера «Нация: от забвения к возрождению»), так и радикальное отрицание вообще какой-либо связи между современными нациями и древними или средневековыми этносами (один из участников дискуссии говорит о «кардинальном разрыве» современной нации «со всей предшествующей социокультурной традицией»). Тезис о принципиальной новизне наций Нового времени по отношению к досовременным этносам, на мой взгляд, бесспорен. Но это не значит, что между ними нет ничего общего. Нация — это форма, которую этнос (природу этноса определить исчерпывающим образом не представляется возможным, но очевидно он образуется на стыке биологического и культурно-исторического начал) приобретает в условиях современного общества, главная ее особенность — выдвижение на первый план проблемы политического и культурного единства. С одной стороны, нация — социальное образование, с другой — «трансфер этничности» (В. Д. Соловей). Конструктивисты, отрицая этническую природу наций, не могут объяснить, почему для их «изобретения» понадобилась апелляция именно к чувству этнического родства, а не, скажем, к простой социальной солидарности или к экономическим интересам. Значит этническая мобилизация более действенна, чем абстрактно-социальная. Не потому ли, что этничность представляет собой некое онтологическое свойство человеческой природы? Конструктивистская методология в полной мере Л 1 (58) 2007
203
работает на африканском, латиноамериканском, отчасти азиатском материале, но вряд ли она вполне адекватна, когда речь идет о больших европейских нациях, в истории которых нет непроходимой стены между досовременным и современным этапами развития. В общем, разговор об «этнических истоках наций» (Э. Смит) должен быть конкретноисторическим и предметным, и ни в коем случае не должен скатываться до уровня, когда поборники конструктивизма дезавуируют доводы своих оппонентов заявлениями, что последние-де — не столько исследователи национализма, сколько его пропагандисты. С тем же успехом можно предположить, что авторы этого «убойного» тезиса — не столько ученые, сколько интеллектуальная обслуга глобалистов. Хорошая получится научная дискуссия! . Объективность существования наций. Повсеместное распространение в гуманитарных исследованиях идеи о нациях как о «воображаемых сообществах» не может, однако, отменить той трагической серьезности, с которой большинство жителей планеты Земля относятся к своему членству в них. Сам создатель вышеупомянутой теории Бенедикт Андерсон подчеркивал в своей знаменитой книге, что нация — одно из немногих сообществ, способных пробуждать в людях добровольную, бескорыстную жертвенность, вплоть до жертвы самой жизнью. Пусть даже нация как единое целое — идеологическая фикция, но национальное чувство, которому подвержены миллионы представителей самых разных социальных слоев, профессий, возрастных групп никак не может быть названо фиктивным. Ярчайшим, символическим примером живучести, неуничтожимости этого чувства является судьба Сергея Есенина, видимо, искренне хотевшего сделаться советским поэтом, но органически не способного расстаться со своей русскостью, хотя последняя не только не сулила ему никаких дивидендов в царстве победившего интернационализма, а, напротив, гарантировала сплошные неприятности. Чтобы не быть заподозренным в узком провинциализме, приведу европейский пример, тоже из мира изящной словесности. С чем, как с писаной торбой, носится множество сотен страниц Дэниэл Мартин, главный герой одноименного романа Джона Фаулза (и видимо alter ego автора)? Со своей «английскостью», о коей он денно и нощно размышляет, возводя истоки английского национального характера к Робину Гуду (конструктивисты по этому поводу должны снисходительно улыбнуться: мол, писатели, что с них возьмешь…). Пример этот тем более показателен, что издавна бытует культурный стереотип, согласно которому англичане — самодостаточные и самоуверенные прагматики, не склонные к национальной саморефлексии, оставляя последнюю на долю закомплексованных, ушибленных своей тяжелой исторической судьбой немцев, испанцев и разных прочих русских. Если же рассмотреть вопрос в широкой исторической перспективе и принять за прообраз национального чувства чувство этнической солидарности, известного дей-
204 Сергей Сергеев
ствительно «издревле» и присущего не только индейцам и эскимосам, но и гражданам эллинских полисов, то окажется, что стремление быть вместе «со своими» (а это и есть экзистенциальная основа национального чувства) долговечнее и могущественнее даже религиозной веры (во всяком случае, по опросам ВЦИОМ а видно, что националистов у нас сегодня больше, чем православных). Притяжение к «своим» и отторжение от «чужих» («Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем» — В. В. Розанов) и есть питательная почва для этноконфликтов, а вовсе не коварные происки госчиновников и этнологов, как полагает один из участников дискуссии. Национальное чувство по своей силе уступает разве что таким коренным человеческим инстинктам, как голод и любовь, и потому нельзя не задаться вопросом, не связано ли оно с какими-то глубинами нашего естества, и, следовательно, не вполне ли оно объективно? . Проблема «гражданской нации». Вопрос о соотношении в нации политического и собственно этнического компонентов либеральные ученые в один голос решают в пользу первого. За образец принимается так называемая «французская» (и близкая к ней «англосаксонская») «прогрессивная» модель «гражданской», «политической» нации, противопоставленная «немецкой» (и близкой к ней «восточноевропейской») «реакционной» модели, где нация конституируется на основе этнокультурных факторов (язык, религия, культура, иногда даже «кровь», «раса»). Но при рассмотрении этой схемы в свете исторических фактов, она оказывается обычным идеологическим мифом. Мы видим в основе «гражданских наций» Франции, Англии и даже США совершенно определенное этническое ядро со своей особой культурной моделью, которую вынуждены принимать члены иных этносов, стремящихся интегрироваться в данное сообщество. Ксенофобский национализм якобинцев в исторической литературе не является секретом. Впрочем, французское национальное высокомерие, представление о своей стране и своей культуре как о всемирном эталоне восходят, по крайней мере, ко второй половине XVII века, к эпохе Людовика XIV , «когда сложились представления о дворе Короля-Солнца как образцовом, диктующем культурную и светскую моду всей Европе» (В. А. Мильчина). Политический и культурный мессианизм был присущ всему спектру французского общественного мнения: от социалистов до сторонников реставрации Бурбонов, но особенно пылким пафосом отличались речи либералов. Вот как видел свое Отечество великий писатель-гуманист Виктор Гюго: «Для всего мира Франция — это мысль, ум, гласность, книги, пресса, слово; наконец, это язык… Вена, Берлин, Санкт-Петербург, Лондон суть просто города; Париж — это мозг… В наше время французский ум, французский дух постепенно вселяется в изношенные души прочих наций… следует усвоить: Европе не видать покоя до тех пор, Л 1 (58) 2007
205
пока Франция не получит всего, что ей требуется». Я бы лично не рискнул интерпретировать вышеприведенную цитату как выражение самосознания «гражданской нации». Другой вопрос, что французская этничность определялась главным образом культурой, а не «кровью», но это вообще свойственно католическим, «латинским» народам. Зато «кровь» играла немалую роль в национальном самосознании англичан, ибо оно в течение веков отличалось «крайним этноцентризмом» и «расизмом расы господ». Так считает Мануэль Саркисянц, автор вышедшей три года назад в русском переводе книги «Английские корни немецкого фашизма» (СПб.: Академический проект, ). Богатейший материал, собранный в ней, красноречиво подтверждает данный вывод. Великий мыслитель, властитель дум всей Европы Томас Карлейль полагал, «что более сильная и лучшая раса (конечно же, «белая» — С. С.) должна доминировать», что принадлежность к «природной аристократии… обусловлена цветом кожи». Впрочем, и вполне «белокожих» ирландцев Карлейль также не жаловал: «Разве это не благословение — избежать участи родится кельтом?»; ведь ирландцы — «свиньи в человеческом обличье», а потому хорошо бы выкрасить два миллиона «ленивых ирландских попрошаек» и под видом негров продать в Бразилию. Для известного писателя и англиканского священника, каноника (!) Чарльза Кингсли ирландцы — «толпы человекоподобных шимпанзе». Социалисты (!) Сидней и Беатриса Уэбб признавались, что ненавидят «ирландский народ так же, как и готтентотов». А популярнейший и «прогрессивнейший» Герберт Уэллс в году полагал, что «единственным разумным и логичным решением в отношении низшей расы является ее уничтожение». В начале -х годов респектабельные английские газеты щедро цитировали «Протоколы сионских мудрецов», а во время Первой мировой войны и вовсе доказывали, что евреи, будучи германскими агентами, «подрывают мощь Британии при помощи проституции и венерических заболеваний». Но гораздо важнее то, что расистские и шовинистические настроения широко и прочно захватывали самую толщу английского народа. «Уже с XVI века нападения на иностранцев… случались в Англии достаточно часто. Инстинктивная ксенофобия, по-видимому, уже на протяжении многих веков являлась эндемической чертой местного городского жителя… Наличие такой ксенофобии в течение очень длительного периода английской истории является бесспорным». Причем «среди английских рабочих враждебное отношение к иностранцам было (и остается) выражено гораздо сильнее, чем среди других слоев общества… от стэффордширского шахтера ожидали, что он бросит кирпич в приезжего за оскорбление, нанесенное тем, что у приезжего чужое лицо»… В году пять тысяч лондонцев с энтузиазмом приняли участие в самом настоящем еврейском погроме. В контексте же нашей темы важен следующий вывод книги: «… в Англии главным была отнюдь не индивидуальность, а избранная расовая общность имперской Великобритании». Но, наверное, все это «дела давно минув-
206 Сергей Сергеев
ших дней»? К сожалению, нет. В году в авторитетном научном издании отмечалось, что «согласно достоверным источникам, население Британии в целом придерживалось и придерживается до сих пор — расистских убеждений». «В Англии расизм вездесущ», — гласил набранный крупным шрифтом заголовок одной немецкой газеты в году. В июле года Би-Би-Си сообщило, что Британия «среди всех стран Европейского сообщества наиболее враждебно относится к иностранным беженцам, и именно в Британии столь часты случаи насилия над ними». Кстати, расистами по недавнему ( г.) опросу в странах — членах Евросоюза признала себя треть европейцев (две другие трети оказались соответственно «немного расистами» и «безусловно, нерасистами»). О приоритете этнического (англосаксонского) фактора в истории США я не буду подробно распространяться, думаю книга С. Хантингтона «Кто мы? Вызовы американской национальной идентичности» слишком хорошо известна. Итак, приходится констатировать, что «гражданских наций» в природе не существует, их место обитания — головы либеральных идеологов. Очевидный же упадок этнического самосознания современных народов Запада свидетельствует лишь об опасности их исчезновения и растворения среди народов с гораздо более высоким градусом этничности, но от идеалов «гражданской нации» безмерно далеких. . Национализм как идеология. Если говорить о хронологии, то в Европе вполне зрелое националистическое видение мира можно найти уже в XVI веке у Макиавелли (не только в «Государе», но и в «Рассуждении о первой декаде Тита Ливия») и у Шекспира (в исторических хрониках, особенно в «Ричарде II »). Но расцвет национализма, конечно же, приходится на XIX век. Один из участников дискуссии справедливо отметил теоретическую бедность национализма. Происходит эта бедность не от скудоумия националистических идеологов, а от специфики национализма как идеологии. Большой и сложный вопрос: является ли национализм особой идеологией вообще? Есть серьезные основания считать его служебным идейно-эмоциональным комплексом, который могут использовать в своих целях любые идеологии. Действительно, национализм возникает в лоне либерализма как важнейшее орудие для сокрушения традиционных общественно-политических структур и монархическиимперских режимов. Но уже во второй половине XIX века происходит «национализация» практически всех правящих европейских династий, тогда же национальная идея инкорпорируется в традиционалистскую политическую доктрину. Характерен, в этом смысле, один символический пример. Знаменитая «Германская песнь» («Германия, Германия превыше всего / Превыше всего в мире!») была сочинена в г. либералом Х. Хофманом фон Фаллерсбленом, гонимым прусскими властями, но уже в конце -х гг. она, по сути, становится неофициальным гимном бисмарковской империи и, прежде всего, ее правоконсервативных кругов. Характерно высказывание Ральфа Дарендорфа: «В имперской Л 1 (58) 2007
207
Германии были национал-националисты, как Трейчке, национал-социалисты, как Шмоллер, национал-либералы, как Вебер, и множество версий и оттенков этих позиций, но все группы исповедовали примат национального». В XX веке национализм одинаково декларируется фашистскими режимами и участниками Сопротивления; властвующие марксисты-интернационалисты в СССР , победившие шовинистический гитлеризм, неожиданно бросаются на борьбу с космополитизмом; так или иначе тяготеют к национализму практически все антиколониальные движения в третьем мире и риторика неоколониалиста Буша-младшего… Национализм — это идеология, в которой высшей ценностью является нация как единое целое, как самодостаточная и суверенная культурно-политическая общность. Национализм сам по себе не выдвигает какого-то особого, одному ему присущего, проекта общественно-политического устройства, ему волей-неволей приходится «вписываться» в подобные проекты, содержащиеся в традиционализме, либерализме или социализме. С этой точки зрения национализм есть лишь «субидеология», важный, но не единственный, элемент всякой влиятельной идеологии. Но, с другой стороны, обратим внимание на то, что у Дарендорфа в отношении к Генриху фон Трейчке фигурирует странный термин «национал-националист». Как его понимать: как остроумное «словцо» или как обозначение какого-то реально существовавшего мировоззрения? Обратимся к характеристике Трейчке, данной Куртом Хюбнером: « ему в конечном счете было безразлично, в какой форме должно осуществиться это единство (единство Германии, — С. С.). Хотя первоначально ему был свойственен либеральный образ мыслей, он бы приветствовал и деспотизм, если бы тот достиг желаемой цели. Поэтому ему не трудно было отказаться от критического отношения к Пруссии в то мгновение, когда выяснилось, что лишь она одна была в состоянии добиться единства нации». В таком виде национализм («национал-национализм», — радикальный, «интегральный», в терминологии Шарля Морраса) предстает уже как «суперидеология», которая может вместить в себя любой социально-политический проект, лишь бы он способствовал силе и процветанию нации. Кроме того, очевидно, что союз основных «нормальных» идеологий с национализмом не стал симбиозом: традиционалисты всегда не доверяли ему из-за его либеральной генеалогии (скажем, Юлиус Эвола не уставал подчеркивать «регрессивное значение национального мифа»); либералы еще с -х гг. подозревали, говоря словами лорда Актона, что «национализм есть отрицание демократии»; так и не смогли спеться с ним и коммунисты / социалисты (происходившее на наших глазах многолетнее заигрывание КПРФ с национальной идеей закончилось ничем). Очевидно, что национализм способен играть не только пассивную, но и активную роль. Не вписываясь в идеологическую триаду Нового времени, он тем не менее является вполне реальной и самостоятельной силой. В то же время очевидно и то, что партии и движения, идущие под чисто националистическими лозунгами, находятся
208 Сергей Сергеев
в Европе, России, Северной Америке на периферии большой политики, чему есть простое объяснение: людей, думающих о целом всегда меньше тех, кто думает о частном. Сложность положения национализма связана со сложностью субъекта этой идеологии — нации, которая почти никогда зримо не выступает как единое целое. . Русская нация и русский национализм. С моей точки зрения, нацией в европейском смысле слова, т. е. культурно-политической общностью, постулирующей в качестве основания своего бытия собственную самоценность, русские никогда не были. «Трансфер этничности» происходил через ценности и структуры традиционного общества — православие, самодержавие и общину (советское общество также являло собой своеобразный вариант традиционного общества, вернее, его переходную стадию на пути к модерну). Современная европейская нация родилась в городах, русские по-настоящему урбанизировались только во второй половине прошлого столетия. Становление наций неразрывно связано с буржуазными революциями: чем -е годы не Великая русская буржуазная революция? А, как мы знаем на примере Франции, ксенофобия неизбежный спутник буржуазных революций. И что особенно важно, подобно аналогичному процессу в Западной Европе, русская нация формируется стихийно, снизу, а не целенаправленно, сверху. Все опросы фиксируют высокую степень националистических настроений у значительной части так называемого российского «среднего класса» и, что особенно важно, среди молодежи. Русская мысль к началу прошлого столетия выработала несколько вариантов национализма: традиционалистский, унаследованный от славянофилов и М. Н. Каткова и ставший идейной основой «черной сотни»; либеральный, основным теоретиком которого был П. Б. Струве; наконец, «национал-националистический», интегральный, с уклоном в биологизаторство, центром которого была газета А. С. Суворина «Новое время», где тон задавал известный публицист М. О. Меньшиков. Но все они потерпели фиаско, ибо работали на опережение, нация находилась еще в зачаточном состоянии. Сегодня же национализм востребован самим временем. Я думаю, это единственная идеология, обладающая хоть каким-то мобилизационным потенциалом. Вопрос состоит не в том, «за» мы или «против» национализма, вопрос в том, какой национализм мы выбираем. Национализм «гражданской нации» уже явно провалился, не имея под собой серьезной почвы. Речь, конечно, должна идти о национализме самого большого ( %), государствообразующего этноса России — русских. Государству и интеллектуалам надо идти к нему навстречу и совместными усилиями «цивилизовывать» его, создавать новый вариант национал-либерализма. Если же русский национализм останется «диким», то это может иметь самые непредсказуемые последствия, вплоть до катастрофических.
Л 1 (58) 2007
209
£y`q j j§ym ¯
О «сумме индивидов», «лингвистическом идеализме» и «носителе суверенитета»: Ответ Б. Г. Капустину
В настоящей реплике мне бы хотелось ответить на некоторые кри-
тические замечания, сделанные по поводу моей предыдущей статьи1 Б. Г. Капустиным и касающиеся вменяемого мне, во-первых, представления о нации как о «сумме индивидов»; во-вторых, «лингвистического идеализма»; и, в-третьих, утверждения приоритета суверенитета нации перед суверенитетом народа в политической практике современности. Этот ответ представляется мне важным главным образом потому, что он не согласуется с тремя центральными тезисами о «характерных чертах отечественного дискурса о нации и национализме», которые стремится обосновать Б. Г. Капустин. В ответ на первое замечание имеет смысл сначала напомнить, о чем именно шла речь в моем тексте. Я писал, что «современная “нация” состоит из националистов — индивидов, которые верят в существование нации, идентифицируют себя с ней и принимают участие в соответствующих коллективных действиях, — “горячих” и “банальных”» (с. ). По всей видимости, предшествующее этому утверждению упоминание о роли «идеологических аппаратов государства» оказалось незамеченным и, соответственно, не напомнило об одноименной статье Альтюссера, описывавшей механизм воспроизводства производственных отношений. «Индивиды» появились в моем тексте потому, что задача идеологических аппаратов как раз и состоит в том, чтобы «интерпел-
1
Смирнов А. Национализм: нация = коллективное действие: пустое означающее Логос. . № . С. –.
210 Артем Смирнов
лировать к индивидам как к субъектам», «признающим» себя в идеологическом «оклике» и обретающим в результате идеологическую «веру».2 Националистами, таким образом, оказываются индивиды, откликающиеся на националистическую интерпелляцию (обращенную к ним как к «членам нации») и отождествляющие себя с «позицией [националистического] субъекта», которая предполагается дискурсом национализма. «Индивиды», которые и у самого Альтюссера были теоретической фикцией, призванной показать механизм действия идеологии, необходимы также для напоминания о том, что позиция националистического субъекта не исчерпывает всех возможных позиций субъектов и, соответственно, всех возможных интерпелляций, хотя она и является гегемонистской в современном мире. Понятно, что к идее «нации» как «суммы индивидов» все это имеет, если вообще имеет, весьма отдаленное отношение.3 Тезис о том, что «современная “нация” состоит из националистов», кажется мне важным еще по одной причине. Он позволяет избежать представления о социальной и культурной гомогенности сообществ (позиция «методологического национализма»), к которым применяется такое означающее, поскольку, по определению Энтони Смита, «националист не требует, чтобы индивидуальные члены [нации] действительно были похожими [друг на друга], а только того, чтобы они ощущали прочные узы солидарности и, следовательно, действовали единообразно во всех вопросах национальной важности».4 Пожалуй, наиболее распространенным примером подобного единообразного действия служит 2 Такая «вера» не остается без последствий и, в сущности, обладает структурой «само-
3
4
исполняющегося пророчества». Пример социальных последствий социальной веры приводится и самим Б. Г. Капустиным в цитате из Маркса о «воображаемых талерах». И если «воображаемые талеры» не считаются проявлением субъективизма и идеализма, то отчего понимание наций как «воображаемых сообществ» лишь на основании отсылки к социальному воображению обязательно должно свидетельствовать об этих теоретических прегрешениях? Ведь Бенедикт Андерсон, впервые назвавший нацию «воображаемым сообществом», из работы в работу последовательно показывает материальные условия возникновения и распространения этой формы воображения и не нуждается в каких-то дополнительных оправданиях. Мне неизвестен ни один современный теоретик, готовый говорить о «сумме индивидов» всерьез, а не в порядке мысленного эксперимента; и даже такой выдающийся неолиберальный мыслитель, как Маргарет Тэтчер, заявив о том, что «общества не существует», сразу же сделала оговорку: «существуют индивидуальные / отдельные мужчины и женщины и существуют семьи». Smith A. Nationalism: Theory, Ideology, History. Cambridge, UK : Polity, . P. . Такое описание националиста близко к пониманию идентичности Б. Г. Капустиным как общности (в данном случае — общего участия в наблюдаемом коллективном действии), а не одинаковости (как в подавляющем большинстве определений «нации»), но степень этой «общности» никогда не следует переоценивать, как это нередко случается, к примеру, при отождествлении интересов группы в целом с интересами индивидов.
Л 1 (58) 2007
211
«признание» существования нации в перформативном речевом действии. И здесь мы подходим ко второму упреку — упреку в «лингвистическом идеализме». Этот упрек относится, прежде всего, к моему утверждению о том, что националисты создают «нацию» своими высказываниями (с. ). Мне кажется, что разбор одного из замечаний, сделанных Б. Г. Капустиным по поводу теории речевых актов и формирования «нации», позволит прояснить, о чем именно идет речь. Так, Б. Г. Капустин пишет, что возникновение нации возможно «без специальных рассуждений или призывов к ее созданию», риторически вопрошая при этом: «кто среди «отцов-пилигримов» или даже «отцов-основателей» Американской республики призывал к созданию американской нации?». По всей видимости, этот пример должен свидетельствовать о том, что «отцыпилигримы», сами того не осознавая, уже были первыми членами или, по крайней мере, заложили основы американской «нации». Но он свидетельствует, скорее, о необычайном влиянии националистической риторики на современных теоретиков. В результате чего пассажиры «Мэйфлауэра», основавшие в году Новую Англию, оказались вписанными в историю американской «нации»? В результате националистического «чревовещания наоборот» (reversed ventriloquism),5 выстраивающего непротиворечивую ретроспективную телеологию развития «нации» от предполагаемых «истоков» к нынешнему состоянию. В этом нет ничего удивительного или нового, поскольку такова логика устройства всякого националистического нарратива. Более интересен вопрос о том, когда именно пуританские колонисты превратились в «отцов-первопоселенцев / первооснователей» (Forefathers)?6 На протяжении большей части XVIII века они никого не интересовали и были просто «first comers», «old comers» или «first planters», а слабый в политическом отношении Плимут — «Старой колонией». «Отцами-первопоселенцами» они стали лишь в начале революционной эпохи, когда плимутский «Клуб Старой колонии», членами которого были протонационалистически / патриотически настроенные состоятельные горожане,7 впервые отметил в году «День отцов-первопоселенцев». В году 5 6 7
Андерсон Б. Воображаемые сообщества. Размышления об истоках и распространении национализма. М.: КАНОН -пресс-Ц; Кучково поле, . С. . Исторически такое именование предшествует «отцам-пилигримам» (Pilgrim fathers). Речь идет о «протонационализме», а не о собственно национализме потому, что, в отличие от Великой французской революции, Американская революция изначально легитимировала себя как восстание подданных колоний против нарушений правительственных обязательств и «злоупотреблений» короля. В этом отношении показателен апокрифический тост одного из основателей «Клуба Старой колонии», произнесенный во время первого празднования «Дня отцов-первопоселенцев»: «Чтоб каждый из нас был столь же чуток к произволу власти, как наши благородные предки!» Тем не менее в Американской революции народный суверенитет и предполагаемое общее прошлое не были столь четко артикулированы, как в Великой французской.
212 Артем Смирнов
бостонские «Сыны свободы» поставили этот праздник на службу революционному сопротивлению, но уже в году о нем забыли. И только с года — двухсотой годовщины со дня высадки первых колонистов — он стал праздноваться регулярно.8 Итак, в каком смысле можно говорить, что националисты создают нацию своими высказываниями? В том смысле, что американские националисты своими высказываниями сделали новоанглийских колонистов «отцами-первопоселенцами». Где именно новоанглийские колонисты являются «отцами-первопоселенцами»? В высказываниях рядовых националистов и официальных историков. Очевидно — и об этом прямо говорилось в моем тексте, — что к таким речевым актам, в сущности, неприменимы критерии истинности / ложности, а «злоупотреблениями» в остиновском смысле слова они являются лишь для немногочисленных профессиональных историков, относящихся к ним по большей части снисходительно. Кто же в таком случае совершает подмену «исторических практик» перформативными высказываниями, которая вменяется в вину «лингвистическим идеалистам», как не сами националисты? Более всего интересно, что об этом пишет и сам Б. Г. Капустин в связи с борьбой за символизацию «факта» «открытия / завоевания» Америки, используя при этом «идеалистическую», в его понимании, категорию «воображения». Не обязательно иметь какую-то специальную «теорию националистических речевых актов», чтобы заметить, что само представление о «всесилии» речевых актов националистов, действительно встречающееся у некоторых политических теоретиков, возникает вследствие забывания о различии между иллокутивными и перлокутивными речевыми актами, которые используются в стратегическом действии. Предельно упрощая, различие между ними состоит в том, что первые сами заключают в себе действие, тогда как вторые нацелены на достижение определенного состояния или совершение внеречевого действия. Очевидно, что по множеству самых различных причин перлокутивный эффект достигается далеко не всегда. И, как мне кажется, «концептуально и логически грубый материализм» теории рационального выбора позволяет понять почему, несмотря на призывы «горячих» националистов и наличие всех необходимых «объективных» условий для его совершения, националистического коллективного действия не происходит вовсе или же оно терпит провал.9
8 9
См. об этом: Conforti J. A. Imagining New England: Explorations of Regional Identity from the Pilgrims to the Mid-Twentieth Century. Chapel Hill, NC : University of North Carolina Press, . P. –, а также многочисленные работы Удо Хебеля. Не связанный с исследованиями национализма, но все же показательный пример продуктивного сочетания теории рационального выбора с теорией коммуникативного действия см.: Heath J. Communicative Action and Rational Choice. Cambridge, MA and London: MIT Press, .
Л 1 (58) 2007
213
«Грубость» теории рационального выбора, конечно, состоит в принятии «интересов» как статичных данностей и неспособности объяснить историческое возникновение представления о национальном суверенитете как об общественном благе. И это заставляет нас вернуться к вопросу об отношениях — в терминологии Б. Г. Капустина — между «историческими практиками» и «нарративами». Возможно, это послужит очередным свидетельством моего «лингвистического идеализма», но мне непонятно, как можно представлять «нарративы» в виде простой репрезентации или отражения неких — недифференцированных — исторических практик? Значит ли это, что первые прямо детерминируются последними или могут быть редуцированы к ним? Здесь уместно вспомнить слова блестящего британского историка Гарета Стедман Джонса о том, что «язык подрывает всякое простое представление об определении сознания общественным бытием, так как он сам является частью общественного бытия. Поэтому мы не можем декодировать политический язык, сводя его к основному и материальному выражению интереса, так как именно дискурсивная структура политического языка дает начало интересу и определяет его в первую очередь».10 Но символически определяются не только интересы, но и социальные антагонизмы. Вопреки Б. Г. Капустину, тезис о «сверхдетерминации» национализма социальным или «классовым» антагонизмом в предложенной мной формулировке может показаться слишком альтюссерианским.11 Mea maxima culpa: без специальных оговорок использованные мной категории «сверхдетерминации» и «пустого означающего» действительно создают возможность для неверного толкования. Как известно, Альтюссер, благодаря которому понятие «сверхдетерминации» из психоанализа попало в социальный анализ, никогда не отказывался от «детерминации в конечном счете экономикой», признавая за надстройкой лишь «относительную автономию». При этом основная трудность марксизма заключалась в том, что из развития производи10
11
Stedman Jones G. Languages of Class: Studies in English Working Class History, – . Cambridge, UK : Cambridge University Press, . P. –. При всей кажущейся простоте, если не сказать наивности, этого замечания, оно тем не менее напоминает нам о невозможности какого-либо простого разделения «лингвистического» и «исторического». В то же время нужно отметить, что Стедман Джонс прекрасно сознает трудности, встающие перед «лингвистическими» подходами в современной историографии (в том числе теми, что по праву могут быть признаны «идеалистическими»), но его самого причислить к «лингвистическим идеалистам» вряд ли возможно (см.: Stedman Jones G. The Determinist Fix: Some Obstacles to the Further Development of the Linguistic Approach to History in the s History Workshop Journal. . Vol. . P. –). Ср.: «хотя не всякое противоречие может быть редуцировано к классовому противоречию, каждое противоречие сверхдетерминировано классовой борьбой» (Laclau E. Politics and Ideology in Marxist Theory. Capitalism. Fascism. Populism. London: New Left Books, . P. ); в тексте, из которого взята эта цитата, Лаклау еще не проводил различия между «противоречием» и «антагонизмом».
214 Артем Смирнов
тельных сил и производственных отношений в марксизме не вытекал с необходимостью «классовый антагонизм», а из структурного положения рабочего класса — простой совокупности продавцов рабочей силы — не вытекала с необходимостью «классовая борьба». Но если рассматривать «сверхдетерминацию» в постмарксистском ключе как практику символического конституирования социального, несводимого к каким-либо имманентным законам (экономики в случае с марксистами),12 а «класс» в том смысле, в каком о нем говорит Юли Тамир (этот «класс» определяется не столько своим положением в структуре производства, сколько общими воспринимаемыми рисками и возможностями),13 то современный «горячий» национализм в России и Европе действительно окажется сверхдетерминированным «классовым антагонизмом». Социальный или «классовый» антагонизм, который на всем протяжении существования национального государства определял идентичность немобильных низших «классов», поддерживая хрупкий баланс рисков и возможностей, теперь заметно обострился и начал ставить под угрозу само существование такой идентичности, поскольку исчезновения прежних рисков не произошло (они даже дополнились новыми), а имевшиеся раньше возможности начали закрываться. Нынешний же «горячий» национализм использует существующие языки «нации» и даже «расы» для указания на предполагаемые источники общих «классовых» рисков (прежде всего, «угроза мигрантов»). Именно это я и имел в виду, говоря о сверхдетерминации национализма классовым антагонизмом. Это вовсе не значит, что о «классовых» рисках можно говорить на языке одного только национализма — они вполне могут быть включены (и включаются) в другие дискурсы — суб- и наднационалистические; дело, скорее, в общей исторической распространенности, доступности и влиятельности этого языка. «Пустота» означающего «нация» также не имеет ничего общего с «ничтожностью»;14 напротив, во время борьбы за национальный суверенитет с режимами, которые определяются в качестве «старых» или колониальных, оно становится означающим «полноты» общества, отодвигая на второй план решение всех остальных задач и стирая на время различия между участниками националистического коллективного действия. После обретения чаемого суверенитета происходит частичная седиментация значения и означающее «нация», которое продолжает признаваться значимым всеми политическими участниками, хотя и не имеющим раз и навсегда заданного значения, превращается 12 13 14
Постмарксистскую ревизию «сверхдетерминации» см.: Laclau E. and Mouffe Ch. Hegemony and Socialist Strategy: Towards a Radical Democratic Politics. London: Verso, . P. –. Тамир Ю. Класс и нация Логос. . № (). С. –. Подробнее о значении «пустых» означающих для политики см.: Laclau E. Emancipation (s). London: Verso, ; Laclau E. On Populist Reason. London: Verso, .
Л 1 (58) 2007
215
в область борьбы за закрепление за ним определенного значения между различными идеологиями (и задавая область этой борьбы). Из этого следует, что «нацию» нельзя считать неполитическим означающим, а любые попытки его деполитизации сами по себе неизбежно оказываются политическими. Так что юридическое определение нации как дополитической основы государства не обязательно должно быть «естественным проявлением профессионального юридического кретинизма», как пишет Б. Г. Капустин; скорее, оно является образцовым случаем «организованного лицемерия».15 В том, что касается третьего момента — вопроса о «носителе суверенитета», — то здесь я не вижу серьезного различия между своей позицией и позицией Б. Г. Капустина, потому что идея национального суверенитета, как мне кажется, возникает вследствие случайной артикуляции идеи народа как источника верховной власти с идеей нации как (по преимуществу фиктивной) исторической общности. Речь не идет о культурной общности, потому что пресловутая «общая культура» существует только в высказываниях националистов (за пределами этих высказываний имеет место, пользуясь выражением Б. Г. Капустина, «классический мультикультурализм»). Действительная общая история «нации» ограничивается историей участия в общем коллективном действии — упомянутой уже борьбе со «старыми» или колониальными режимами. В то же время в качестве основы для этого действия, как правило, используется фиктивная история общего угнетения другой фиктивной нацией, правителями, имеющими другое происхождение. Так, борьба «третьего сословия» с монархом и знатью в Великой французской революции описывалась в терминах борьбы между «нацией» и «франкскими завоевателями», к которым и относила себя знать: вспомним предложение аббата Сийеса «препроводить обратно в Франконские леса все те семьи, которые сохраняют безумные притязания на права первоначальных завоевателей Франции».16 Знать приравнивалась по своему статусу 15 Krasner S. Sovereignty: Organized Hypocrisy. Princeton, NJ : Princeton University Press, 16
. Сийес Э. Ж. Что такое третье сословие? Аббат Сийес: от Бурбонов к Бонапарту. СП б.: Алетейя, . С. . Об «истории» противостояния «франков» и «галлов» см.: Pomian K. Franks and Gauls P. Nora (ed.) Realms of Memory: Rethinking the French Past. New York, NY : Columbia University Press, . P. –; Фуко М. Нужно защищать общество: Курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в – учебном году. СП б.: Наука, . У меня нет возможности для сколько-нибудь подробного рассмотрения здесь вопроса о соотношении «расы» и «нации»; достаточно только отметить, что в XVIII веке язык «нации» во многом пересекался и многое заимствовал из языков «расы» и «расовой борьбы». Схожие теории «норманнского ига», попиравшего права англичан, также получили широкое распространение в английской радикальной традиции второй половины XVII — первой половины XIX веков. См.: Hill C. The Norman Yoke Hill C. Puritanism and Revolution: Studies in Interpretation of the English Revolution of the th Century. London: Secker and Warburg, . P. –; о попытках использования идеи «ига»
216 Артем Смирнов
к иностранцам не только в революционных памфлетах, но и политической практике стигматизации «врагов нации».17 Но некоторые представители знати могли быть включены в «нацию» после «перерождения» и избавления от tache — своего «запятнанного» и «греховного» иного происхождения — путем отказа от привилегий и постоянной демонстрации верности революции. Различное решение этого вопроса о включении в «нацию» во Франции и Британии — в первой революционный «народ» выборочно принимал в «нацию» одних бывших аристократов и казнил или изгонял других, а во второй верхи сами посчитали необходимым заняться созданием «единой» нации (из тех «двух», что были описаны Дизраэли), включив социальные низы — служит отражением двух противоположных стратегий гегемонии. Французская революция была, по Грамши, образцовым примером экспансивной гегемонии и формирования национально-народного исторического блока.18 «Пассивную революцию», проведенную тори в Британии середины XIX века с целью раскола чартизма и сохранения своей классовой власти, можно считать таким же образцовым случаем трансформистской гегемонии, заключающейся в «постепенном, но непрерывном поглощении различными по своей эффективности методами активных элементов не только из союзных, но даже неприятельских групп, которые казались непримиримо враждебными».19 Надеюсь, в этой небольшой реплике мне удалось прояснить свое понимание национализма. Я не могу судить о степени «продуктивности» своих представлений «для решения “русского вопроса” или любого другого вопроса такого рода» хотя бы потому, что я не вижу такого вопроса и ставлю перед собой другие задачи. И мне кажется, что исторический взгляд на политическую практику использования означающего «нация» помогает понять, какую стратегию гегемонии пытаются проводить в современной России.
в XIX веке см.: Finn M. After Chartism: Class and Nation in English Radical Politics, –. Cambridge, UK : Cambridge University Press, . P. , , . О чрезвычайно интересном вопросе влияния теорий «расовой борьбы» на марксизм см.: Kouvelakis E. Philosophy and Revolution: From Kant to Marx. London and New York: Verso, . P. –. 17 О применении декрета Комитета общественной безопасности от жерминаля II года ( апреля года), обязывавшего иностранцев и бывших представителей знати в течение десяти дней покинуть Париж, приморские города и военные крепости, см.: Heuer J. Enemies of the Nation? Nobles, Foreigners and the Constitution of National Citizenship in the French Revolution L. Scales and O. Zimmer (eds). Power and the Nation in European History. Cambridge, UK : Cambridge University Press, . P. –. 18 См.: Грамши А. Избранные произведения. М.: Политиздат, . С. –. 19 Там же, с. . Правда, у Грамши речь шла не о Британии, а об Италии после года, откуда и происходит сам термин «трансформизм».
Л 1 (58) 2007
217
Что такое «новая имперская история», откуда она взялась и к чему она идет? Беседа с редакторами журнала Ab Imperio Ильей Герасимовым и Мариной Могильнер
A
b Imperio в буквальном переводе с латыни означает «от империи». Так называется выходящий с 2000 года в Казани ежеквартальный научный журнал (сетевую версию см.: http:abimperio.net), который позволил объединить усилия российских и зарубежных исследователей в изучении истории империи, национальностей и национальных движений на постсоветском пространстве. Постоянные редакторы журнала — профессиональные историки из России; в его редакционный совет входят ведущие специалисты из Германии, Соединенных Штатов, Японии, Венгрии, Австрии и Чехии, а публикующиеся в нем авторы представляют два десятка стран. В 2002 г. журнал перешел к выпуску тематических номеров в рамках более широкой годовой исследовательской программы: «Парадоксы модернизации» (2002), «Грани и границы империи» (2003), «Археология памяти империи и нации» (2004), «Языки самоописания империи и многонационального государства» (2005) и «Антропология языков самоописания империи и нации» (2006). Но еще более общей задачей, которую ставят перед собой редакторы журнала, является развитие «новой имперской истории».
***
История пишется о том, что осталось в прошлом, поэтому странно рассуждать об истории Ab Imperio — продолжающегося исследовательского проекта и международного профессионального форума. С другой стороны, может быть и стоит вспомнить о генезисе проекта, вступающего в восьмой год своего существования, чтобы яснее стало, насколько далеко от первоначального замысла он ушел — главным образом, в результате взаимодействия авторов и редакторов журнала.
218 Илья Герасимов, Марина Могильнер
Идея нового профессионального исторического журнала возникла еще в г., когда стало окончательно ясно, что основные российские исторические журналы — «Вопросы истории» и «Отечественная история» — нереформируемы. В известной степени, они отражают состояние исторической профессии в России, так что не вина редакции, если эта профессия — институционально и интеллектуально — глубоко склеротична (что особенно противопоказано науке о прошлом). В конце -х годов абсолютным лидером гуманитарной журналистики в России было московское «НЛО » (Новое литературное обозрение), собиравшее вокруг себя наиболее динамичные интеллектуальные силы и привлекавшее к сотрудничеству российскую научную диаспору (конечно же, несравнимо менее укорененную и влиятельную, чем украинская, но также выполнявшую важную модернизаторскую функцию на родине). Журнал и одноименное издательство располагали достаточно солидной инфраструктурой, поэтому неудивительно, что проект нового исторического журнала предполагал развитие уже имеющегося потенциала НЛО . Осенью г. в Нью-Йорке мы предложили хозяйке гуманитарного холдинга Ирине Прохоровой проект «франчайза»: журнал «Новое историческое обозрение» (НИО ), построенный на принципах, близких тем, что позже легли в основу Ab Imperio (международный ежеквартальник, тематические номера и пр.). Мы предлагали идею, творческую работу и менеджмент, ожидая в ответ помощь в логистике и распространении нового журнала. В принципе, проект бил в десятку: в это время НЛО активно осуществляло экспансию в смежные области гуманитарного знания (история, антропология), мы могли бы институциализировать этот процесс и профессионально организовать его. Наше предложение было, в общем, принято, но оговорено одним условием: редакция должна была располагаться в Москве, «сердце нашей родины», и под непосредственным контролем НЛО . Это условие нас категорически не устроило, и проект не состоялся. Год спустя, в конце года, был основан журнал Ab Imperio. Это был утопический проект во многих смыслах. Его начали исследователи без какой бы то ни было административной или организационной поддержки, без имени в профессии; он был уникален по своей концепции (уточняющейся по ходу развития проекта) и формату; он изначально претендовал на то, чтобы служить общей площадкой для экспертов по региону бывшего СССР , предъявляя абсолютно одинаковые требования к представителям различных академических традиций и вырабатывая общий научный язык. Изначальная идея выпускать российский аналог Nationalities Papers принадлежала Алле Зейде; название журнала предложил Сергей Глебов. Оставалось только разработать формат, собрать материалы и получить хоть какое-то финансирование — общеизвестно, что под научные периодические издания гранты никто нигде и никогда не дает… Первый номер вышел в июне г. — установив своеобразный график выхода журнала, дополнительно обусловленный специфичеЛ 1 (58) 2007
219
ским рабочим календарем российских полиграфических предприятий (невозможно напечатать до конца января заказ, сданный позже конца ноября). Как говорится, the rest is history… Журнал выходит в Казани, на Средней Волге, в км от Москвы, его издают пять редакторов, находящихся обычно в – разных странах. Половина тиража рассылается бесплатно по научным и университетским библиотекам бывшего СССР — от Сахалина до Львова, от Архангельска до Астаны, половина распространяется по подписке в странах. Мы печатаем статьи после предварительного внешнего рецензирования, либо на русском либо на английском, принимая материалы кроме этих двух языков на украинском, немецком и французском. Из-за строго тематического принципа комплектации номеров и жесткой схемы постоянных рубрик номера получаются толстые, в среднем около страниц. Это очень накладно и требует огромных усилий при работе над номером, но noblesse oblige: первая рубрика «Методология и теория» отведена текстам, которые предлагают некую новую исследовательскую оптику (при это вовсе не обязательно, что это концептуальные тексты гуру или откровения корифеев: главное — не статус, а новизна подхода). Понятно, что публикуя один-единственный текст в рубрике, мы как бы говорим: вот как надо подходить к проблеме. Когда же публикуется хотя бы – очень разных по методу материала, задается объем исследовательского поиска (у проблемы есть вот такой аспект, а есть и такой…). Ключевая для нас, историков, рубрика «История» часто отводится тематическому форуму. И тут исследовательская и институциональная логика также заставляют наращивать объем публикации. Если речь идет, допустим, об исламе в Закавказье или на Средней Волге — можно ли обойтись без перспективы местных исследователей? Мы все же российский журнал, нам интересно состояние изучения проблемы российской и постсоветской наукой — поэтому обязательно будем искать российский или среднеазиатский материал. Но можно ли говорить об исламе без участия немецких исламоведов, одной из наиболее мощных научных школ? Ну и очень интересные исследования проводятся в США , желательно найти и американскую статью. Есть школа исламоведов во Франции, со своими традициями и подходами… Вот так, почти автоматически, увеличивается объем журнала — но и объемность взгляда на проблему… Можно разглядеть в проекте Ab Imperio «три источника — три составные части»: во-первых, это традиция российского «толстого журнала». Как уже говорилось, журнал действительно «толстый», в нем поддерживается постоянная структура рубрик (только вместо публицистики — поэзии — прозы это различные обществоведческие дисциплины). Кроме того, хотя журнал нельзя в полной мере назвать «направленческим» (как положено настоящему российскому толстому журналу), у него безусловно есть определенная политическая физиономия. Трудно четко сформулировать политическую платформу Ab Imperio, но, наверное, она ближе всего позиции частного лица — интеллектуала,
220 Илья Герасимов, Марина Могильнер
отдающего приоритет правам человека перед любыми притязаниями политической группы. Понятно, что концепция «прав человека» внутренне противоречива и ситуативна — о чем и пишет журнал (право на религию и культуру может ущемлять права женщины, а право на защиту и безопасность — право на свободу). Однако журнал в целом в равной степени критичен по отношению к имперским претензиям на гегемонию и националистическим проектам политической эксклюзивности и этнических чисток. К счастью, нам не нужно принимать политических решений и мы можем позволить себе роскошь неангажированного критического анализа, направленного на выявление сложности и противоречивости общественной жизни, а не на ее упорядочивание. Второй архетип, заложенный в проекте Ab Imperio — традиция самиздата. Это касается как институциализации журнала, так и схемы распространения и подбора авторов. Журнал был создан и издается усилиями частных лиц — исследователями-соредакторами и не зависит от того или иного министерства или издательства. В первое время журнал рассылался конкретным лицам — мы считали, что посылать сразу в библиотеки неизвестный журнал бесполезно, и до сих пор добавляем новую библиотеку в список рассылки только после того как получаем конкретный запрос и понимаем, что у журнала уже есть готовая аудитория в данном городе. Мы рассчитываем на сеть наших авторов когда ищем рецензента для поступившей статьи или участников для очередной инициативы журнала (семинара, конференции и пр.). Наконец — и самое главное — Ab Imperio является профессиональным научным журналом западного типа. Собственно «западность» настоящего научного журнала сводится к его «невосточности»: мы не публикуем материалы по блату, по звонку и за деньги, а только в результате внешнего анонимного рецензирования и большой редакторской работы с автором. Т. е. речь идет об очевидных и универсальных принципах, которые в современной гуманитарной среде в России просто не известны (чего не скажешь о естественных науках). Мы также отличаемся от типа профессионального журнала научной ассоциации или общества (вроде Slavic Review или American Historical Review), которые обязаны публиковать статьи своих членов, прошедших формальную экспертизу –– рецензентов. Лишняя рецензия никогда не помешает, но для этих журналов это единственный критерий отбора статьи. До последнего времени SR печатал под одной обложкой статьи филологов, историков, политологов — вперемежку, вне всякой внутренней логики. Это и понятно: членами AAASS состоят представители самых разных дисциплин, занимающихся не только бывшим СССР, но и Венгрией, и Югославией. Именно кризис жанра универсального ежеквартальника подсказал нам идею необходимости жесткой структурной и тематической организации номеров. Мы видим, как предложенные нами форматы (тематические номера, международные форумы, интервью — нечто совершенно Л 1 (58) 2007
221
чуждое прежде американской научной журналистике) осваиваются коллегами — и журналы их становится интереснее читать! Впрочем, у тематического принципа AI есть и более важная функция, чем журналистская и маркетинговая инновация. AI — коллективный научный проект, заочный think tank, проводящий с каждым тематическим номером международную научную конференцию (экономя на расходах на проживание и проезд). Напомним, что первоначально мы предполагали заняться трансфером дисциплины naionalities studies на местную научную почву — не слишком оригинальная, но понятная и благодатная работа «компрадоров», которой успешно занимаются многие наши коллеги. Очень скоро стало понятно, что писать современную историю как «национальную» историю невозможно: как вычленить неизменное «национальное тело» в до-национальной или вне-национальной политии? Стало ясно, что «эксцессы» постсоветских историографий начала -х годов, выводивших «русских» от этрусков и писавших главы вузовских учебников под названием «Татарстан в эпоху палеолита» объясняются отнюдь не только неконтролируемым националистическим энтузиазмом авторов. Мы столкнулись с общим кризисом дисциплины, «прежде известной как «русистика”». С распадом СССР исчезла естественная, нерефлектируемая «исследовательская рамка», которая позволяла совмещать локальную и глобальную перспективу. Особенно большие проблемы возникли у западных коллег: у них просто исчез предмет исследования, название дисциплины, а, соответственно, возможность привлекать студентов на курс, писать проходные грантовые заявки, да просто сохранять престиж профессии. Чем они занимаются? Историей СССР ? Его нет, какова актуальность изучения давно распавшегося государства? Russian History? Кто такие «русские» (и что делать со всеми остальными)? История Евразии? Но почему тогда она посвящена в основном Восточной Европе, игнорируя Индию и Китай? Slavic Studies? А что делать с тюрками и евреями? В более выгодном положении оказалась украинистика, благодаря подвижнической работе диаспорных исследователей в прошлые десятилетия и наплыву первоклассных специалистов с Украины, но и это направление не может полностью занять былую нишу и решить принципиальные методологические проблемы. Современные историки показывают, что «украинскость» («татарскость», но даже и «еврейскость», тем более «русскость») в течение столетий являлось динамичной открытой системой, чьи границы и параметры зависели как от внутренних, так и от внешних факторов. Помимо бинарных отношений «империя — народ» (центральная власть — регион), не меньшую роль играли «горизонтальные» связи, внутренняя неоднородность национальных элит (а тем более широких масс), логика ситуации. Игнорирование широкого контекста и приводит, в пределе, к историям о вечном богоизбранном народе, пронесшем мечту о полной независимости через века иноземного гнета и наконец реали-
222 Илья Герасимов, Марина Могильнер
зовавшего государственность на своей исторической территории. (Этому историческом нарративу, построенному по всем правилам европейского романтического канона XIX века, мы обязаны кошмаром этнических чисток XX века не в меньшей степени, чем любым политическим доктринам.) Какова же альтернатива местечковой самоизолированной национальной перспективе? В свое время Андреас Каппелер использовал концепт «многонародного государства». Ясно, что речь идет о неких самоочевидных «народах», которые первичны по отношению к общему социально-политическому пространству. Как показали попытки развивать эту исследовательскую парадигму, не решая проблем «нацие-эксклюзивного» подхода, она лишь механистически сводит изолированные «национальные истории» вместе, что не позволяет понять динамику исторического процесса (помимо телеологического становления и эмансипации отдельных наций). Другой вариант — вычленение региона и попытка рассмотрения всех процессов, проходивших на определенном пространстве. В краткосрочной перспективе это вполне продуктивный подход, позволяющий изучать ситуацию контакта и взаимодействия. Однако символическая география (вероятно, вообще география) — это ментальный конструкт. Как показано исследователями, не только «Восточная Европа», но и «Сибирь» (и даже «Украина») являлись подвижными и аморфными категориями. Где провести границу исследовательской рамки? Как ее обосновать? Нерефлектируемое же использование категорий вроде «Восточная Европа» или «Евразия» приводит к онтологизации культурных стереотипов и мифологий, приписыванию произвольно очерченной территории неких имманентных свойств или исторической телеологии. Одним словом, к концу -х годов дисциплина, прежде известная как «История России», «славистика», «русистика» была в системном кризисе, по обе стороны Атлантики — что не мешало появлению совершенно замечательных исследований. В этой ситуации, не имея никакого собственного готового рецепта, мы предложили вернуться к основным историческим объясняющим метанарративам («модернизация»; «грани и границы»; «историческая память»; «языки самоописания»; «антропология группности»; «социология знания»), чтобы понять, насколько приложимы они к современным задачам исторического описания пространства Российской империи / СССР . Единственным исходным посылом был тезис о принципиальной гетерогенности этого социального пространства и потому бессмысленности внеконтекстуального использования основных категорий и терминов («дворянства», «крестьянства», «администрации», «просвещения» и т. п.). Так в г. появился формат общей темы года, расписанной в виде программы четырех тематических номеров, раскрывающих различные ее аспекты. Это процесс направленного поиска, в который были вовлечены сотни лучЛ 1 (58) 2007
223
ших исследователей из десятков стран, действительно привел к появлению «нового знания», существенно корректирующего наши исходные представления. Промежуточным результатом этой работы стало издание сборника статей «Новая имперская история постсоветского пространства» и осмысление самого этого концепта. Впоследствии некоторые коллеги поспешили «творчески апроприировать» эту идею, переименовав в «новую историю империи» — как более благозвучную и менее империалистически звучащую. Проблема же в том, что это переименование эссенциализирует некую «империю» (которая и должна очертить рамки исследовательской парадигмы), рассматривая ее как реальный объект, «вещь». Наш подход диаметрально иной. Удивительным образом, но торжество конструктивистского подхода к «нации», который признается большинством исследователей «конструктом», «воображаемом сообществом» никак не коснулось «истории империй.» По-прежнему делаются попытки создать «теорию империи», вычислить некий цикл ее развития (упадка и возрождения), выявить имманентно присущие империи черты. Даже такой последовательный конструктивист, как Фредерик Купер, призвавший отказаться от категорий «модерности» и «идентичности», не смог сохранить свой критический подход, когда заговорил об империи.1 Происходит логическая подмена: сначала, на основании неких общих критериев (протяженность, авторитаризм, милитаризм, экспансионизм) государство начинают характеризовать как «империю», а потом, в результате фронтального и неизбежно поверхностного компаративного анализа «дистиллируют» присущие «всем империям» черты — те самые, что были изначально заложены в процессе классификации. Ибо лишь несколько европейских государств официально называли себя этим словом, заимствованным из латыни, остальных зачисляли в империи постфактум; но даже в Европе — что общего между Священной Римской империей германской нации и Второй французской колониальной империей? Помимо эвристической бесплодности этой аналитической процедуры, остается неясным, чем эта «империя» отличается от национального государства, управляемого авторитарным милитаристским режимом? Мы предлагаем изучать в рамках Новой имперской истории не структуры, а практики и дискурсы, которые переплетаются в динамичную открытую систему «имперской ситуации». «Имперская ситуация» может быть обнаружена в России до провозглашения ее империей в году и после распада СССР — но и в таком нормативном модерном обществе и идеальном нации-государстве, как Франция. Имперская ситуация характеризуется параллельным существованием несовпадающих социальных иерархий и систем ценностей, с очень приблизительно устанавливаемым «обменным курсом» статуса — в то время как идеальная 1
Frederick Cooper. Colonialism in Question: Theory, Knowledge, History. Berkeley: University of California Press, . P. – и passim.
224 Илья Герасимов, Марина Могильнер
модель модерного национального государства предполагает универсальность и равнозначность социальных категорий во всех уголках общества. Если выпускники университета — православный и иудей — имеют разные шансы дальнейшей карьеры, это признак наличия «имперской ситуации» — но это же можно сказать и о ситуации, когда представитель этнического меньшинства получает преимущества в рамках политики affirmative action в современной Америке. Проблема не в самом неравенстве, которое никак не может считаться эксклюзивным свойством имперских обществ, а в том, что не существует однозначной и универсальной «шкалы». Тот же самый еврей в Одессе, Москве, Харбине и Ташкенте будет принадлежать к совершенно разным социальным группам, с разным статусом и правами. Имперская ситуация характеризуется тем, что сословие, конфессия, язык, класс, экономическое положение, образование, сфера занятости — выступают в роли самостоятельных и часто равнозначных элементов, из которых можно «выстраивать» совершенно разные комбинации. Тем, что отсутствуют универсальные, действующие во всех уголках государства правила и даже законодательство. «Имперское общество» состоит из регионов и краев, каждый на особом положении, оно анализируется в категориях частных «вопросов» («украинского», «польского», «еврейского» и пр.), каждая принимаемая рациональная мера немедленно вызывает совершенно неожиданные последствия. «Новая имперская история» — это не история конкретного региона или политии, это способ описания исторической реальности принципиально гетерогенного, полиэтнического и мультикультурного общества. В принципе, занимаясь историей татарского национального движения, нельзя абстрагироваться от того, что происходило на Украине, хотя речь идет о совершенно разных уголках страны. Потому что ротация администраторов приводила к обмену локальным опытом управления и решения проблем, потому что существовали структурно схожие ситуации — в которых вовлеченные стороны вели себя очень по-разному, потому что фундаментально дискретное имперское пространство было при этом единым полем социального и политического действия. В Российской империи до самого конца не было единой «национальной политики» — но было единое пространство принятия решений. Как уже не раз было указано исследователями, антипольские репрессии приводили, пусть и временно, к стимулированию украинского или литовского национального движения. Имперский режим с большим трудом удерживал состояние неустойчивого равновесия, сохраняя баланс сил и оплачивая репрессии по отношению к одной социальной группе привилегиями по отношению к другой. Не надо заниматься «историей Российского государства», чтобы учитывать механику имперской ситуации, позволяющую лучше понимать и видеть, как устроено сложное («имперское») общество. Ab Imperio — на латыни — «от империи». Журнал призывает авторов и читателей дистанцироваться и от империи, и от нации, рассматриЛ 1 (58) 2007
225
вая оба понятия как идеальные типы, концепты. Только при помощи этих двух осей координат реальность можно сколько-нибудь аккуратно описать историческую ситуацию. Игнорирование «нации» сразу делает анализ одномерным, как и игнорирование «имперскости», которая может проявиться в самом неожиданном месте. Условно говоря, нация — это относительно гомогенное пространство универсальных прав, обязанностей, культуры и языка. Империя — принципиально гетерогенное пространство. Реальность всегда находится между этими двумя полюсами, но ближе к одному или другому, и эта оппозиция позволяет нам описывать историческую динамику более аккуратно. ***
Что представляет собой «новая имперская история»? Это новая дисциплина, исследовательское направление, метод или некий «проект»? «Новая имперская история», прежде всего, это момент осознания того, что разнообразные подходы к изучению прошлого, которые кажутся сегодня неудовлетворительными, можно помыслить как некую единую традицию. В логике довлатовского «какой-то он советский… ну антисоветский…», с определенной точки зрения, стирается грань между традиционным советским изучением, скажем, дореволюционного общества и американской социальной историей России начала -х гг. Главной проблемой оказывается не степень идеологической ангажированности историка, а более фундаментальные элементы исследовательской оптики: неразличение категорий практики и категорий анализа (представление о реальности «дворянства» или «крестьянства» как однозначно идентифицируемых социальных групп); представление о политии и обществе как однородных пространствах (когда предполагается тождественность ситуации в Баку, Москве и Варшаве); вера в то, что власть и государство — полностью идентичные понятия. В критике этих представлений нет ничего собственно «имперского»: речь идет о том, что необходимо осваивать и экспериментировать с новой политической историей, быть в курсе современной эпистемологии социальных наук, уметь анализировать динамические многовекторные процессы и сложные многоуровневые пространства, одним словом — быть более открытым к достижению современной исторической науки последних лет. И то, что сегодня называют некоторые наши коллеги «империологией», издателей журнала Ab Imperio никогда не прельщало: мы не создаем теорию империи a lа Найал Фергюсон, не занимаемся прогнозированием и вычислением «имперских циклов» в духе Алекса Мотыля, даже не стремимся вычислить, когда именно Россия стала империей, а когда перестала. «Империя» как лейтмотив наших исследований и публикаций возникла тогда, когда встала проблема «исследовательской рам-
226 Илья Герасимов, Марина Могильнер
ки», когда потребовалось вписать частные «истории» и модели в некую общую систему или нарратив. Журнал Ab Imperio создавался с достаточно четким планом развития nationalities studies в России. Упрощенно говоря, речь шла о том, чтобы говорить о российской истории не «вообще», а реконструируя участие той или иной национальной группы в изучаемых явлениях и процессах. Это значило писать не об отмене крепостного права «вообще», а об очень существенном различии в проведении реформы и ее результатах в Прибалтийских губерниях, на Средней Волге и на Украине. О том, что участие в революционном движении представителей разных национальностей имело разную мотивацию и логику. Почти сразу мы столкнулись с принципиальной невозможностью написания полноценных «национальных историй» по модели классической европейской историографии. Волжские татары начали называть себя этим словом лишь в конце XIX в. (до того предпочитая говорить о себе как о мусульманах), границы «украинскости» очень долго оставались неопределенными, да и сами «русские» до сих пор остаются крайне проблематичной категорией. Эмпирически можно идентифицировать конкретного украинца или татарина и в XVII веке (как правило, среди представителей элиты), но как реконструировать границы «национального тела» в донациональном или ненациональном обществе? Попыткой решить эту проблему в лоб можно объяснить комические эксцессы всех постсоветских историографий в -х гг., напрямую прослеживавших генеалогию вечной и неизменной нации со времен палеолита. Прямой противоположностью оказывался наивный конструктивизм, приписывавший эмпирически очевидные национально-культурные различия деятельности националистических элит, «изобретавших» ту или иную нацию. Даже в тех случаях, когда больших проблем с вычленением «своей» национальной истории не возникало (к примеру, в истории евреев или поляков), конструируемые национальные нарративы выглядели странно: некая гомогенная социальная группа противостояла «империи» (в смысле могучей враждебной власти), существуя изолированно в социальном «безвоздушном пространстве». При этом ускользала динамика развития национальных проектов и становилось невозможным изучение семантики категорий их самоописания (скажем, когда «народ» превращается в категорию описания современного национального тела и перестает быть только библейским тропом или частью концепции абсолютистского Polizeistaat). Многие исследователи в последнее десятилетие не только ставили под сомнение очевидность границ и гомогенность даже «образцовых» национальных групп, но и обращали внимание на важность «горизонтальных» отношений с соседями. Более того, параллельное знакомство с несколькими «национальными историями» выявляло параллелизм ситуаций и действий властей. И власти, и подданные взаимодействовали в некоем общем пространстве, но как его концептуализировать? Л 1 (58) 2007
227
Предложенное Андреасом Каппелером «многонародное государство» не решало проблему: эта формула предполагает первичность четко выделяемых народов по отношению к общему политическому пространству, что методологически и исторически не вполне корректно. Чтобы не создавать новые сущности (тем более, со «старым» идеологическим багажом, — типа популярной сегодня «Евразии»), мы предложили воспользоваться аутентичным самоназванием — «империя». Однако мы постоянно подчеркиваем, что употребляем это понятие как категорию анализа, постепенно уточняя ее значение в ходе интенсивного научного поиска и диалога. В этой работе приняли участие более авторов журнала, которым была предложена система тематических номеров в рамках детальных годовых программ. Каждая тема года — это некий метанарратив, который тестируется на историческом материале Российской империи / СССР («модернизация», «грани и границы», «историческая память», «языки самоописания», «антропология группности», «социология знания»). Мы исходили из того, что не знаем, как писать над-национальную историю, что для начала надо адаптировать ключевые исторические подходы к новой исследовательской задаче, поэтому от авторов требовалось одно: писать в рамках определенной темы, учитывая два фактора — принципиальную гетерогенность имперского пространства и при этом наличие неких механизмов взаимодействия и, возможно, синтеза локального опыта. На этом вполне механистическом принципе совмещения двух оптик («close up» на уникальные явления и ситуации — и общий план панимперского пространства) был построен сборник «Новая имперская история постсоветского пространства», изданный нами в г. к пятилетию журнала. Таким образом, «Новая имперская история» возникла как исследовательский проект, направленный, собственно, на прояснение основ этой самой истории. В результате кумулятивного эффекта коллективного сотрудничества авторов и редакторов мы действительно наблюдали «приращение знания»: многие первоначальные гипотезы были опровергнуты и скорректированы. Например, оказалось, что не существует особого «имперского» языка самоописания, отличного от национального нарратива: одни и те же тропы и символы используются в разных ситуациях, с разным результатом. Оказалась снятой оппозиция «подданный — гражданин» как выражение отношений индивидуума и власти, соответственно, в империи и современном национальном государстве и пр. Для нас ключевым стало понятие «имперской ситуации», которая характеризуется сосуществованием нескольких альтернативных социальных иерархий, с неопределенным или множественным «курсом» взаимной конвертации. Это понятие релятивизирует структуралистские теории «империи» и «нации»: как и нация, империя — не «вещь», а система отношений. Причем национальная логика может восторжествовать в империи (Российской или Британской), а имперская ситуация проявиться в самом современном «национальном» обществе. К приме-
228 Илья Герасимов, Марина Могильнер
ру, предполагается, что модерное национальное государство построено на четком разделении социальных категорий класса, этничности, статуса, занятости и т. п. В «архаичной» же империи дворянин пользуется привилегированным положением в силу своего сословного статуса — например, в армии, где, при прочих равных условиях, разночинцу тяжелее сделать карьеру. Однако это правило действует не повсеместно даже в империи, поскольку уже в профессиональной сфере (юридическая или медицинская практика) дворянство, как и «положено» в модерном обществе, значения почти не имеет. Другим маркером имперской ситуации является роль этничности как важного социального фактора: нормативная теория модерного общества предполагает равенство прав и возможностей для всех граждан, вне зависимости от их происхождения. Однако и этот критерий не позволяет провести четкую границу между «империей» и «нацией-государством»: в Российской империи еврей мог принадлежать к совершенно разным социальным группам, с разным статусом и правами в зависимости от проживания в Одессе, Москве, Харбине или Туркестане. Но ту же гетерогенность социальной ткани можно обнаружить и сегодня в наиболее модерных обществах: в одних сферах американской жизни принадлежность к цветному меньшинству уменьшает шансы на социальную мобильность и экономическое процветание, а в других — резко повышает их, по сравнению с любыми привилегированными группами (эффект политики affirmative action). Турецкий торговец в Германии удивительным образом оказывается в иной социальной категории, чем человек, отличающийся от него лишь «этничностью», и т. п. Таким образом, мы можем сказать, что проект «НИИ » сформировал определенный подход к изучению прошлого (и не обязательно только России). Его можно назвать и направлением, т. к. достаточно четко очерчен объект, основные параметры исследования (ключевые вопросы), сформулирован основной фокус на «имперскую ситуацию». «Дисциплина» — это, вероятно, продукт определенного этапа институциализации. Нас этот аспект не интересует, тем более, что главной задачей является диалог с коллегами, а не их нормативное «дисциплинирование». Как далеко простираются хронологические и географические рамки «новой имперской истории»? Мы печатали статьи по истории Киевской Руси и посвященные анализу политического языка В. Путина. Редакторы AI — специалисты по истории России, журнал посвящен истории Российской империи и СССР , но мы публикуем статьи, рассматривающие — в близком нам ракурсе — прошлое и настоящее Западной Европы, Центральной Азии, США . Как любая «настоящая» (интересная) история, «НИИ » приложима не только к локальной ситуации. Например, образцовая национальная история Франции очень интересно «переписывается» на языЛ 1 (58) 2007
229
ке НИИ (см. недавние интервью с Питером Салинсом, полемику с Аленом Блюмом и пр.). О противопоставлении себя какой «старой» имперской истории можно вести речь и насколько жестким оказывается такое противопоставление (полное неприятие, частичное приятие, продолжение или простое дополнение «старых» исследований или своеобразный «новый синтез»)? Прежде всего, взгляду на империю как реальную «вещь», равную саму себе; любому монологичному метанарративу имперского пространства (будь то взгляд «из центра», отождествляющийся с высшей имперской бюрократией, или эксклюзивному взгляду «снизу», воспроизводящему тропы и риторику активистов национального движения); наконец, парадигме, фиксирующейся на неравноценном диалоге «центра-периферии» (и игнорирующей многочисленные «горизонтальные» связи и локальные иерархии). НИИ — это продолжающийся проект, творческий процесс с реальными результатами, поэтому дисциплинарная или межпарадигмальная политика играет совершенно второстепенную роль. «Митьки никого не хотят победить» — никакой монополии на исследовательскую программу или подход не существует, а потому нет и антагонизма. НИИ — это взгляд на прошлое. Отрицает ли он все другие? Синтезирует ли? Наверное, просто позволяет увидеть что-то новое, интересное. Какие обстоятельства — дисциплинарные, институциональные, историческо-политические и политико-географические — способствовали появлению «новой имперской истории»? Так получилось, что мы начали с этого сюжета. Но можно и развить эту тему. История, которой мы занимаемся, больше не имеет названия — а значит и предмета. История СССР ? Этого государства давно уже нет. Russian History? Кто такие «русские» (и что делать со всеми остальными)? История Евразии? Но почему тогда она посвящена в основном Восточной Европе, игнорируя Индию и Китай? Slavic Studies? А что делать с тюрками и евреями? Нет предмета — нет интереса студентов, нет наполнения классов, нет рабочих мест, нет грантов. Конечно, это ситуация, прежде всего, западной «славистики», которая создала великолепную научную традицию в последние десятилетия. В России же разруха в историографии носит более методологический характер, когда потеря стройной марксистской объясняющей модели преодолевается путем варварской эклектики и заимствований из арсенала обществоведения вековой давности (вроде геополитики, романтического национализма, архаической политической истории и т. п.). Общему исследовательскому полю требуется единая рамка, учитывающая наличие многочисленных частных перспектив: национальных, конфессиональных, политических, социальных. Новая имперская история — о том, как локальные общины
230 Илья Герасимов, Марина Могильнер
разного уровня сорганизовывались, взаимодействовали и в разной степени интегрировались в большое социально-политическое пространство. Тогда не теряется исторический опыт татар Средней Волги, который становится понятнее от сравнения с опытом украинцев или при учете «еврейской политики», а государственная политика демистифицируется, коль скоро принимается во внимание обратная связь центральной власти с местной администрацией, находящейся в очень разных условиях. Границы НИИ не связаны сегодняшней картой мира, поскольку это, скорее, исследовательская ситуация и метод, а не «область исследования». Традиционный подход к прошлому предполагает, что «отечественная история» — это история отечества в нынешних границах. Поэтому история Польши, допустим, никогда не была частью советской «отечественной истории». НИИ — это не опрокидывание современности в прошлое, а потому история Польши играет ключевую роль в проекте НИИ России — так же как и Украины, Кавказа или Финляндии. Такая исследовательская позиция оказывается тесно связанной с общими теоретическими проблемами современного исторического знания, которое возникло с появлением современного представления об историческом времени, согласно которому настоящее и будущее вытекает из прошлого. Это обусловило возможность рассмотрения феноменов текущего настоящего через призму его генеалогии в прошлом и, тем самым, использования истории как науки, которая объясняет настоящее через прошлое. Если мы посмотрим на то, как используется концепция империи в современной российской и западной научной и политической публицистике («пятая империя» Александра Проханова, «уроки Британской империи» Нейла Фергюсона, необходимость нового левого ответа в «эпоху империи» Антонио Негри), мы увидим, что в ситуации концептуального замешательства происходит обращение к историческому опыту в поиске параллелей, аналогий и метафор для осмысления современности. История может и перестала быть magistra vitae, но осталась резервуаром смыслов для современных интеллектуалов. Ключевой вопрос для историка, таким образом, заключается в возможности обращения к историческому опыту империи через призму аналогии и метафоры. На наш взгляд это — аналитический тупик и политически потенциально опасный эксперимент. Сознающие это исследователи склоняются к другой крайности, рассуждая о бесконечном настоящем, в котором мы живем. Наиболее ярко это проявляется в популярной сегодня области исследований исторической памяти. Эпистемологическая критика современных форм знания, произведенная в ХХ веке, показала невозможность беспроблемного построения генеалогий настоящего в прошлом. Нашему изучению доступны, таким образом, лишь современные представления о прошлом — историческая память, замкнутая в круг современных смыслов, языка, образов и форм мышления. Прошлое как иной культурный опыт становится невозможЛ 1 (58) 2007
231
ным. Соответственно, империя оказывается непознаваемой вне рожденных современностью категорий суверенного государства, общества горизонтальной солидарности и вертикальной мобильности, транспарентного поля культуры и т. д. В материалах, опубликованных в четырех номерах Ab Imperio (годовой комплект г.), посвященных исторической памяти, можно найти как яркие иллюстрации такого «осовременивания» прошлого, так и критику этого исследовательского подхода. Обе описанные выше тенденции в их приложении к имперской истории совершенно игнорируют очень важную, с нашей точки зрения, семиотическую функцию истории, которая весьма сродни современной социальной или культурной антропологии — изучение уникального исторического опыта, не сводимого к универсальным категориям современных социальных наук. НИИ предлагает модель исследования радикально отличного мира смыслов и практик прошлого, которые подчеркивают новизну текущей ситуации и заставляют быть творческими и ответственными в осмыслении современных политических и интеллектуальных тенденций, указывая пути выхода из эгоцентризма «бесконечного настоящего». В этом мы видим «добавочную стоимость» интеллектуального эксперимента под названием «Новая имперская история». Каким образом происходит выделение собственно «имперской» составляющей? В чем состоит отличие «имперского» от «до-» и «постимперского»? Где заканчивается одно и начинается другое, и как они соотносятся между собой? И чем отличаются ответы на эти вопросы у «новой» и «старой» имперских историй? В последние годы «империя» вошла в академическую моду — в какой-то мере, и благодаря нашим усилиям. Мы это поняли еще в июле г. на VII Всемирном конгрессе славистов в Берлине, где оказалось неожиданно много «имперских» секций. В ноябре этого года ежегодная конвенция Американской славистской ассоциации впервые будет тематической — и темой объявлено «The Persistence of Empire». Империя — везде, и все теперь — империя. Это лишает всякого смысла использование этого и без того семантически перегруженного термина. Поэтому принципиальный вопрос, который надо задавать сегодня: для чего нужна «империя»? Нельзя ли обойтись без этого понятия? Что изменится, если изучаемый феномен или процесс поместить в контекст «национального государства»? Если ничего — не надо бы упоминать империю! «Старая» имперская история по большей части не знала, что она имперская — если бы Россия называлась не империей, а халифатом, она была бы халифатской. Или республиканской. В ней ничего специфического «имперского» не было — дворянство и крестьянство, индустриализация и революционеры могли в таком же виде существовать в любой другой среднеразвитой политии. Или нет? Но тогда нужно четко показывать, в чем специфика именно имперской ситуации.
232 Илья Герасимов, Марина Могильнер
Другая крайность, которую мы отвергаем, — различные проекты «империологии», направленные на типологизацию империй и выработку некой «теории империи». Примером может служить недавняя интерпретация А. И. Миллером концепции новой имперской истории. В своих публичных выступлениях и публикациях Миллер объявил, что занимается «новой историей империи», и что такое определение благозвучнее и не несет никаких «имперских» коннотаций. Безусловно, заниматься можно всем, и нет никакой единственно правильной истории, однако нужно и отдавать себе отчет в смысле существующих различий в подходах. «История империи» предполагает, что существует некая «империя», которую изучают. Неизбежно возникает вопрос: а что есть империя? Советский Союз — империя? А держава Чингисхана? Исторически и юридически корректно можно говорить всего о нескольких политиях, использовавших этот термин латинского происхождения. Но что общего между Священной Римской империей германской нации и Второй французской колониальной империей? Большая часть общеизвестных «империй» получили этот титул в трудах историков и политологов, не подозревая об этом своем качестве. Коль скоро государство обычно называют империей на основании нескольких признаков (обширность территории, полиэтнический состав населения, военная мощь, авторитаризм системы управления), то именно они и «дистиллируются» в результате сравнительного анализа различных «империй»: оказывается, им всем присущ авторитаризм, экспансионизм, милитаризм… Помимо эвристической бесплодности этой аналитической процедуры, остается неясным, чем эта «империя» отличается от национального государства, управляемого авторитарным милитаристским режимом и гомогенизирующего собственное население? Таким образом, все попытки вычленить некую универсальную «имперскость» или заниматься историей «империи» сталкиваются с той же проблемой: эссенциализация объекта толкает исследователя в замкнутый цикл «дурной бесконечности», когда он имплицитно формирует предмет исследования, но, воспринимая его как очевидную данность, не рефлектирует свою роль в создании этой виртуальной, по сути, реальности и пытается индуктивно из нее же вывести некие новые знания — а они были заложены с самого начала при определении границ предмета исследования… Структурно невозможно отделить «империю» от «не-империи», «постимперии». Империя «управляет различиями»? Но и любая сколько-нибудь масштабная полития решает эту задачу. Империя выстраивает иерархии власти? Но это главное отличие любого государства. Империя разделяет общество на эксплуатирующий центр и эксплуатируемую периферию? Во-первых, после попыток реконструировать «баланс» экономических отношений в Британской и Российской империях, этот тезис как минимум нуждается в уточнении. Также старомодным выглядит представление о том, что «капитал» сводится к финансовым средствам. А во-вторых, региональное неравенство не является прерогативой Л 1 (58) 2007
233
исключительно империй. Очевидно, плодотворный ответ на вопрос о том, «где кончается одно и начинается другое», не может быть внеконтекстуальным и внепроцессуальным. (В этом смысле, существует мощное ограничение перспективности «имперского компаратива»: само по себе сравнение политий, как уже было сказано, дает заведомо очевидный ответ. Интерес представляет сравнительный функциональный анализ: как разные общества реагировали в схожих ситуациях на схожие вызовы.) «Имперскость» как аналитическая категория важна и нужна тогда, когда необходимо объяснить дискретность социального пространства, сохраняющего свою целостность. То, что Россия покоряла Кавказ само по себе не делает ее империей — по крайней мере, в глазах исследователя (вполне типичным являлось желание обезопасить южную границу, установить надежное сообщение с отдаленной провинцией — Грузией, отсутствие «exit strategy» перед лицом ширящегося восстания горцев и пр. аспекты «логики ситуации»). А вот то, что после покорения центральная власть отказалась от попыток распространить единое, универсальное имперское законодательство на значительную территорию, фактически живущую по шариату — является очень интересным и важным «имперским» фактом. Не все империи соглашались на сохранение шариата на части своей территории; но имперская ситуация всегда характеризуется тем, что приходится устанавливать отношения «бартера» статуса и полномочий ad hoc вместо единого и универсального социального порядка. Политическая лояльность края иногда обменивается на передачу беспрецедентных экономических и налоговых льгот, а иногда добывается террором; иногда происходит инкорпорация элит в имперский политический класс (Украина), а иногда местные элиты получают карт-бланш на самостоятельность в управлении краем в обмен на стабильность (российские протектораты в Средней Азии). Столь же «имперским» феноменом является идеологическая мотивация агентов имперской политики на Кавказе, которая в значительной степени определялась представлениями о цивилизационной миссии России по отношению к этой «ориентальной» провинции. При этом нужно понимать, что ориенталистский сценарий прилагался далеко не ко всем окраинам, а некоторые исследователи склонны говорить о внутреннем российском «ориентализме», обращенном на собственное крестьянство. Так что универсальных признаков «имперского» порядка нет, но есть общий набор сценариев и дилемм, из которых приходится выбирать, в данных и всегда уникальных обстоятельствах. Новая имперская история вряд ли поможет вывести историческую мораль, ее задача — обращать внимание на многомерность исторического процесса. С традиционной точки зрения, империя угнетала балтийские народы. Или — с точки зрения некоторых современных версий «имперских штудий» — заимствовала репрессивную политику из репер-
234 Илья Герасимов, Марина Могильнер
туара соседних империй. Но интереснее кажется то, что в борьбе с одними группами (поляками) политика центральной власти приводила к стимулированию и даже спонсированию развития национального чувства других (литовцев). Это никоим образом не входило в планы властей, но так складывалась «логика ситуации» в условиях отсутствия «русского» населения в крае. Новая имперская история — это попытка рассматривать прошлое как открытую динамическую систему в состоянии неустойчивого равновесия, где невозможны однозначные и предсказуемые «термодинамические» уравнения. Ни одно задуманное действие не приводит в точности к ожидаемому результату — тут уж дело не в империи как таковой, это похоже на довольно аккуратное моделирование реальной жизни… Вы проводите какое-то различие между «империей» и «империализмом»? Поскольку мы не работаем с «империй» и «империализмом» как некими сущностями, этот вопрос нас не очень волнует. Более того, НИИ не воспринимает логику, выводящую нацию из «национализма» как коллективного самосознания и типа политики, а империю — из империализма. Такая логика воспроизводит все тот же эпистемологический замкнутый круг, когда априорно заданная сущность определяется через ее проявления, которые, в свою очередь, интерпретируются через ее суть. Если империя воюет за границами — это империализм. А если воюет маленькое национальное государство Израиль? Как мы знаем из пропаганды — это тоже называется «империализм», но тогда при чем тут империя и зачем вообще нужны эти слова? Как было авторитетно сказано одним герцогом: «война — это… Война!» Однако мы вполне допускаем, что исследователь может пользоваться «империализмом» как категорией политического анализа, которая описывает определенный агрессивный внешнеполитический курс государства («имперского», «национального», «демократического», «авторитарного»… — не важно), направленный на обретение контроля над другими политиями, экономическими системами, обществами. Если использование термина теоретически осознанно и контекстуально уместно — let it be.
«Новую имперскую историю» можно рассматривать как критику «методологического национализма» со стороны «прошлого» («методологический космополитизм» Ульриха Бека, провозглашающий неизбежное наступление «глобального космополитического общества», представляет собой своего рода критику со стороны «будущего»), которая показывает неприменимость или в лучшем случае ограниченную применимость теорий общества, создававшихся в ситуации национального государства, к исследованию прошлого. Но не происходит ли в теоретическом противопоставлении империи и нации эссенциализации самой «нации» (ведь «нация» — или то, к чему приЛ 1 (58) 2007
235
менялось это означающее, — никогда не была такой, какой ее описывали националисты — «методологические» и «политические»)? Наоборот, главной опасностью является эссенциализация империи — нации уже, видимо, не оправиться от деконструкции. Между тем даже такой последовательный конструктивист как Фредерик Купер, призвавший отказаться от категорий «модерности» и «идентичности», не смог удержаться в рамках собственного критического подхода, когда заговорил об империи.2 Нация — конструкт, плебисцит, воображенное сообщество. А империя — у нее якобы есть свойства, логика, телеология… Была ли Россия империей до г.? Стала ли ею в одночасье по указу Петра I? Мы можем различить имперскую ситуацию и в формально неимперском обществе, коль скоро речь идет о практиках и дискурсах, а не о структурах. Очень важно также совмещать «имперскую» и «национальную» оптики в анализе. Коль скоро оба понятия — идеальные типы, концепты, реальность можно описать только при помощи этих двух осей координат. Игнорирование «нации» сразу делает анализ одномерным, как и игнорирование «имперскости», которая может проявиться в самом неожиданном месте. Разумеется, если мы отдаем себе отчет в том, что имеем дело с аналитическими конструктами, и что между оригинальной семантикой «нации» и «империи» как категорий практики и нашими идеальными типами существует значительный зазор. Условно говоря, нация — это относительно гомогенное пространство универсальных прав, обязанностей, культуры и языка. Империя — принципиально гетерогенное пространство. Реальность всегда находится между этими двумя полюсами, но ближе к одному или другому, и эта оппозиция позволяет нам описывать историческую динамику более аккуратно. Ставите ли вы перед собой какие-либо «критические» (в актуальном социально-политическом смысле) задачи? «Новая имперская история» напрямую вообще не преследует никакие социально-политические задачи. В то же время, методологическая критика и многофакторность анализа, отказ от любого монологичного метанарратива имплицитно предполагают и определенную политическую позицию. Это не просто абстрактный «плюрализм» и рационализм, несовместимые с «эросом государства» или любой другой общины (нации, конфессии и т. п.). Исследовательская задача — представить всякое общественное явление как результат сложного баланса факторов и интересов — предполагает критическое восприятие любого социального порядка и его саморепрезентации. НИИ показывает, как порядок возникает «из хаоса» (используя терминологию И. Пригожина), во всяком случае, из несовершенного общественного устройства и неполно2 Cooper F. Colonialism in Question: Theory, Knowledge, History. Berkeley: University of California Press, . P. – и passim.
236 Илья Герасимов, Марина Могильнер
го знания, а вовсе не в результате телеологического развития, высшего замысла или тайного заговора. Та история, которую мы пишем и читаем на страницах Ab Imperio, разоблачает самонадеянность и гигантоманию имперской власти — но также и узость и нетерпимость националистических движений. Империя (как политическая система) — это действительно репрессивная полития, и мы против глорификации той или иной исторической империи (или некоего будущего имперского порядка). Впрочем, борьба за национальный суверенитет принесла не меньше страданий людям, и нация как «идеальный тип» вряд ли может считаться также и идеальным устройством общества. Мы не можем предложить конкретные политические рекомендации: во-первых, это не дело историков (pace historia magistra vitae), а во-вторых, наш критицизм не конструктивен. Империализм и сепаратизм ведут к насилию, этническим чисткам и неравенству. Политик должен выбирать наименьшее зло в данный момент, а мы — слава богу — нет. Мы лучше понимаем, как устроено сложное («имперское») общество, но вряд ли это знание будет востребовано на удивление убогой интеллектуально политической элитой современной России. Принимая во внимание широкое обращение к языку «империи» среди исследователей и политиков в России и за рубежом, насколько, как вам кажется, категория «империи» вообще релевантна для описания современного состояния в мире или его регионах и, если нет, то какой другой язык описания представляется вам наиболее уместным? Этот вопрос (снова) заставляет нас комментировать НИИ как идеологический проект, которым он вовсе не является. Ab Imperio посвятил целый год рассмотрению вопроса о том, как историческая память и опыт функционирует в имперском контексте, «чья» память становится основой официальной политики и риторики и как в империи извлекаются «уроки» из прошлого. Мы не предлагаем НИИ в качестве основной объяснительной перспективы современной политической элите, но призываем изучать механизмы того, как «история» становится современностью (на уровне языка, легитимации практик и т. п.). Иначе понимают роль истории в современных социальных и политических процессах лишь те, кто высоко ценит аргумент path dependency (к сожалению, их большинство в российском экспертном сообществе). Сам по себе этот аргумент бессмысленный: новое нельзя механически экстраполировать из прошлого. Не было лет демократии — значит и не будет никогда. Если христиане и мусульмане истребляли друг друга полтора тысячелетия — им не избежать дальнейшего противостояния. Между тем история учит только одному: все бывает, особенно то, чего меньше всего ожидают. Новая имперская история не открывает Америку, когда призывает строить более сложные уравнения. Исходя Л 1 (58) 2007
237
из изучения прошлого в рамках НИИ , можно спекулировать о том, что в арабо-израильском конфликте (как и в Чечне) бессмысленно «мочить» оппонентов в сортире и публично унижать, надо кооптировать региональные элиты, жертвуя полным суверенитетом центральной власти в обмен на политическую стабильность. Это «имперская» практика; она работает — но только тогда «национальное государство» перестает быть национальным государством, вводя различные градации подданства и гражданства, особые экономические зоны, специальное законодательство и т. п. Мы видим, что укрепление «вертикали власти» в России привело к почти невероятной ситуации: распад страны вполне осязаем, всего несколько лет назад это казалось не более чем фигурой пропагандистской риторики. Очевидно, общество столь гетерогенное де-факто, с множественными слабопересекающимися экономиками («московской» и провинциальной, бюджетной и частной, сырьевой и производительной, долларовой и бартерной), поликультурное и полиэтничное не описывается нормативным языком модерного нации-государства. Мы можем описать его более нюансировано на языке НИИ , однако проделанный анализ и предложенные рекомендации далеко не всегда способны удовлетворить политиков. Они думают, что строят империю, воздвигая «Вавилонскую башню» централизма на глиняном фундаменте — уже блистательно развалившуюся всего сто лет назад. Как знать, может быть обращение не к имперской форме, но к имперским практикам — озабоченным единственной задачей поддержания зыбкого равновесия общин и сообществ — приведет к обратному результату? И последний вопрос: какую роль, на ваш взгляд, в распаде империй сыграли прогнозы «неизбежности» этого распада? Наверное, решающую. Как мы уже писали не раз, современное обществоведение родилось в национальном государстве и для обслуживания его, а потому даже апологеты империи вынуждены были обращаться к аналитическому инструментарию, в котором национальная перспектива была «прошита» изначально. Эта проблема историков: выявить, как это происходило, какие попытки модернизировать империю предпринимались обществоведами, в том числе и концептуально. А уж хорошо или плохо, что империи распались — это вопрос личной веры. Беседовал Артем Смирнов
238 Илья Герасимов, Марина Могильнер
Авторы
Бенедикт Андерсон — заслуженный профессор международных исследований Корнеллского университета (США ); крупный исследователь национализма; автор многих статей, посвященных вопросам развития Юго-Восточной Азии в XIX –XX веках. Основные работы: Воображаемые сообщества (М.: КАНОН -пресс-Ц; Кучково поле, ); The Spectre of Comparisons (); Under Three Flags (). Майкл Биллиг — профессор социальных наук Университета Лафборо (Великобритания), видный представитель дискурсивной психологии; автор многочисленных работ, посвященных анализу проявлений идеологии в повседневной жизни. Основные работы: Social Psychology and Intergroup Relations (); Fascists (); Arguing and Thinking (); Ideology and Opinions (); Talking about the Royal Family, ; Banal Nationalism (); Freudian Repression (). Андрей Анатольевич Казанцев — канд. полит. наук, старший научный сотрудник МГИМО (Университет) МИД России. Автор около научных и научно-публицистических работ по различным аспектам развития переходных обществ на русском и английском языках. Публиковался в таких периодических изданиях, как «Полис», «Полития», «Политический журнал». Маргарет Канован — заслуженный профессор политической теории Кильского университета (Великобритания); специалист в области истории политической мысли, исследователь популизма и национализма. Основные работы: G. K. Chesterton: Radical Populist (); Populism (); Nationhood and Political Theory (); Hannah Arendt: A Reinterpretation of her Political Thought (); The People (). Олег Васильевич Кильдюшов (р. ). Историческое, философское и социологическое образование получил в университетах Кустаная, Москвы и Лейпцига. Участник и консультант ряда аналитических и издательских проектов. Переводчик и редактор русского издаЛ 1 (58) 2007
239
ния трудов Адорно, Вебера, Дильтея, Лумана, Шмитта, Шпенглера, Хабермаса и др. Автор публикаций по проблемам философии и политики. Печатался в изданиях «Завтра», «Критическая масса», «Логос», «Москва», «Политический журнал» и др. Виталий Анатольевич Куренной (р. ) — историк западной философии XIX –XX вв. Преподает на философском факультете ГУ -ВШЭ , сотрудник Центра феноменологической философии РГГУ , научный редактор журнала «Логос», обозреватель «Политического журнала». Том Нейрн — исследователь Королевского технологического института в Мельбурне (Австралия); известный шотландский левый политический философ и исследователь национализма в Великобритании. Основные работы: The Break-up of Britain: Crisis and Neo-Nationalism (); The Enchanted Glass: Britain and its Monarchy (); After Britain: New Labour and the Return of Scotland (); Pariah: Misfortunes of the British Kingdom (); Global Matrix: Nationalism, Globalization and State-Terror (; в соавторстве с Полом Джеймсом). Михаил Витальевич Ремизов — к. ф. н. Президент Института национальной стратегии. Сергей Михайлович Сергеев (р. ) — к. ист. н. Окончил исторический факультет и аспирантуру МПГУ . Специалист по истории русской общественной мысли – вв. Заведующий сектором Научно-исследовательского отдела рукописей Российской государственной библиотеки (Москва), зав. отделом публицистики журнала «Москва».
240 Авторы