302 78 4MB
Russian Pages [320] Year 2012
ЛОГОС #4 (88) 2012 ФИЛОСОФСКО-ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ издается с 1991 г., выходит 6 раз в год УЧРЕДИТЕЛЬ Фонд «Институт экономической политики им. Е. Т. Гайдара»
ГЛАВНЫЙ РЕДАКТОР Валерий Анашвили РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ: Александр Бикбов, Илья Инишев, Дмитрий Кралечкин, Виталий Куренной (научный редактор), Михаил Маяцкий, Яков Охонько (ответственный секретарь), Александр Павлов, Николай Плотников, Артем Смирнов, Руслан Хестанов, Игорь Чубаров НАУЧНЫЙ СОВЕТ: С. Н. Зимовец (Москва), С. Э. Зуев (Москва), Л. Г. Ионин (Москва), †В. В. Калиниченко (Вятка), М. Маккинси (Детройт), В. А. Мау (Москва), Х. Мёкель (Берлин), В. И. Молчанов (Москва), А. Л. Погорельский (Москва), Фр. Роди (Бохум), А. М. Руткевич (Москва), С. Г. Синельников-Мурылев (Москва), К. Хельд (Вупперталь) Номер подготовлен при участии Центра современной философии и социальных наук философского факультета МГУ им. М. В. Ломоносова Выпускающий редактор Елена Попова Дизайн и верстка Сергей Зиновьев Корректор Любовь Агадулина Редактор сайта Анна Григорьева Address abroad: “Logos” Editorial Staff. Dr. Nikolaj Plotnikov Institut für Philosophie Ruhr-Universität Bochum D -44780 Bochum. Germany. nikolaj.plotnikov@rub. de E-mail редакции: logosjournal@gmx. com Сайт: http: // www.logosjournal.ru Facebook: https://www.facebook.com/logosjournal Twitter: https://twitter.com/logos_journal Свидетельство о регистрации ПИ №ФС77–46739 от 23.09.2011 Подписной индекс 44761 в Объединенном каталоге «Пресса России» ISSN 0869-5377
Публикуемые материалы прошли процедуру рецензирования и экспертного отбора © Издательство института Гайдара, 2012 http://www.iep.ru/ Отпечатано в филиале «Чеховский печатный двор» ОАО «Первая образцовая типография» 142300, Чехов, ул. Полиграфистов, 1 Тираж 1000 экз.
СОДЕРЖАНИЕ
3 ЙЕН ШАПИРО. О не-господстве 36 БОРИС КАПУСТИН. Изменяющиеся связи между капитализмом и демократией (в России и мире) E U R O PA Æ T E R NA 71 ФРЭНСИС ФУКУЯМА, ЮРГЕН ХАБЕРМАС. Гражданин Европы: только миф? 81 ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН. Идея Европы 109 МИХАИЛ МАЯЦКИЙ. Европа и ее мыслительная мускулатура: вопрос упражнения? О Б РА З Ы РА З Р Ы В А 121 ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН. Воспроизводство государства в невыносимых для граждан условиях 143 КРЕЙГ КАЛХУН. Классическая социальная теория и Французская революция 1848 года 172 ВЛАДИМИР МАУ. Разрыв непрерывности 189 АЛЕКСАНДР БИКБОВ. Представительство и самоуполномочение 230 ЭРИК СЕЛБИН. «Магический реализм» революции П ОЛ Е М И К А 239 БОРИС МЕЖУЕВ. Революция — в сторону от Равенства и Свободы (по поводу книги Б. Капустина) 252 БОРИС КАПУСТИН. Спор о революции: методологические развилки (ответ Б. Межуеву) КРИТИКА 286 ВИКТОР РЯЗАНОВ. Немного солнца в холодной воде кризиса 291 НИКОЛАЙ РАСКОВ. Другой канон 301 МАКСИМ ГОРЮНОВ. Аффективная наука Р Е Д А К Ц И О Н Н А Я П О Ч ТА 306 НИКОЛАЙ ПЛОТНИКОВ. Интеллектуальное пиратство профессора Поруса. Открытое письмо 308 Аннотации / Summaries 315 Авторы / Authors
О не-господстве1 ЙЕН ШАПИРО
I. ПОЧЕМУ НЕ-ГО СПОДС ТВ О?
П
ЕРЕЖИВАЯ опыт господства, люди часто сетуют на несправедливость, что, в общем-то, верно. Моя цель заключается в том, чтобы разработать такой подход к не-господству как краеугольному камню справедливости, который бы осмысливал и опирался на эту распространенную жалобу. Сомневаюсь, что какая-либо концепция справедливости, не будь она однозначно враждебна господству, смогла бы приобрести много сторонников или удерживать их приверженность. Люди требуют справедливости, чтобы избежать господства. Я согласен с тезисом той традиции политической философии (продолжающейся по меньшей мере от Платона до Джона Ролза), которая утверждает, что справедливость является главной ценностью социальных институтов2. Если я прав в понимании связи между справедливостью и не-господством, то последнее оказывается по существу основной политической ценностью.
1. Перевод выполнен по изданию: © Shapiro I. On Non-Domination // University of Toronto Law Journal. 2012. № 62. P. 293–336. Это эссе предваряет опубликованную позднее в Harvard University Press большую работу «Справедливость против господства». Изначально это была инаугурационная лекция имени Брайана Барри, прочитанная в Лондонской школе экономики в мае 2010 года. Это эссе не касается трудов Барри, и, думаю, немногое вызвало бы его возражения. Однако, надеюсь, он не счел бы, что сей факт лишает лекцию ее назначения. Нет ничего, что бы Брайан любил больше яркой аргументации. В дальнейшем эти тезисы обсуждались на встречах в Йеле, съезде Американской ассоциации политической науки в 2010 году, Оксфорде, Университете Кейптауна, Корнельской и Торонтской школах права. Благодарю всех комментаторов. 2. Plato. The Republic. Indianapolis, IN : Hackett, 1992. P. 102–103, 119; Rawls J. Theory of Justice. 2nd ed. Cambridge, MA : Harvard University Press, 1999. P. 3.
• ЙЕН ШАПИРО •
3
Лучший путь к понятой таким образом справедливости состоит в том, чтобы определенным образом демократизировать человеческие отношения. Это требует институционализации демократии как обусловливающего или вспомогательного блага, определяющего то, как люди достигают иных благ. Моя демократическая концепция справедливости частично определяется контекстуально и связана с характером рассматриваемых благ и способов их получения в конкретных исторических условиях. Но отчасти она является и общей идеей. Она предполагает необходимость участия в выработке решения и права оппозиции в качестве ограничений того, каким образом люди преследуют свои контекстуально определенные цели. Жесткость этих ограничений зависит от того, насколько в определенных условиях люди уязвимы перед господством: чем более они уязвимы, тем более строгими должны быть эти рамки. Уязвимость перед господством операционализируется главным образом отсылкой к понятию базовых интересов. У людей есть базовые интересы в безопасности, питании, здоровье и образовании, необходимые для становления и жизни нормального взрослого человека. Это включает в себя развитие в течение жизни способностей, нужных для эффективного функционирования в преобладающих экономических, технологических и институциональных системах, управляемых демократически3. Когда таким образом понятые базовые интересы находятся под угрозой, люди более уязвимы в рамках коллектива, чем вне его. Если я контролирую ресурсы, необходимые вам для защиты своих интересов, то это дает мне власть над вами. Этот факт легитимизирует более строгие демократические ограничения коллективных усилий, когда под угрозой базовые интересы, чем в противном случае4. Этот основанный на власти ресурсизм, как я его называю, нацелен на смягчение самых серьезных видов господства, проникающих в социальные порядки5. Задача данного эссе — отделить эту позицию от двух других: той, чьи сторонники отвергают, что не-господство является основой справедливости, и той, чьи представители согласны со мной, однако понимают не-господство по-друго3. Shapiro I. Democratic Justice. New Haven, CT : Yale University Press, 1999. P. 85–86. 4. Я считаю, что уязвимость перед господством операционализируется в основном отсылкой к понятию базовых интересов, поскольку господство может осуществляться и иначе: например, когда кто-то шантажирует нераскрывшегося гомосексуалиста или имеющего тайный роман. Несомненно, есть и другие причины объявить шантаж вне закона, но то же сделала бы и политика не-господства. 5. Idem. The Real World of Democratic Theory. Princeton, NJ : Princeton University Press, 2011. P. 255–256.
4
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
му. Первая группа состоит из сторонников равенства, с одной стороны, и свободы — с другой. Эгалитаристы, как и я, рассуждают о справедливости, но их рассуждения идут в фарватере дебатов вокруг вопроса «равенство в чем?», инициированных утверждением Амартии Сена, будто дискуссии о справедливости — это всегда по сути дискуссии о некотором типе равенства6. Сторонники свободы иногда менее внятно говорят об отношении их идеала к справедливости, возможно, потому, что некоторые из них скептически относятся к самой идее справедливости7. Независимо от того, считают ли они свободу чертой справедливости или ее альтернативой, она наделяется ключевой ролью в суждениях о легитимности политических институтов. Подобно Роберту Нозику, сторонники свободы полагают свободу краеугольным камнем справедливости8. Приверженцам равенства посвящена часть II, за которой следует рассмотрение свободы в части III. Объяснив, почему не-господство является предпочтительным основанием для представителей обоих лагерей, в части IV я обращаюсь к конкурирующим концепциям не-господства, предложенным Юргеном Хабермасом, Мишелем Фуко, Майклом Вальцером, Квентином Скиннером и Филиппом Петтитом. Между нашими концепциями есть много общего, но есть и значительные расхождения. Я покажу, в чем суть нашего спора и то, почему моя позиция, опирающаяся на основанный на власти ресурсизм, является предпочтительной.
II. СПРА ВЕДЛИВ О С ТЬ, РА ВЕНС ТВ О И НЕ-ГО СПОДС ТВ О Если не-господство — это основание справедливости, то резонно спросить, не предшествует ли ему равенство. Возможно, моральная привлекательность не-господства на деле является моральной привлекательностью равенства. Не думаю, что это так, ибо отчасти связь между не-господством и равенством тривиальна, а отчасти предпочтение не-господства равенству позво6. См.: Sen A. Inequality Reexamined // Occasional Paper. 1989. № 2. P. 15, а также одноименную книгу: Idem. Inequality Reexamined. Cambridge, MA : Harvard University Press, 1992. Критику можно найти в: Kane J. Justice, Impartiality, and Equality: Why the Concept of Justice Does Not Presume Equality // Political Theory. 1996. Vol. 24. № 3. P. 375–393. Ответ Сена: Sen A. On the Status of Equality // Ibid. P. 394–400, и реакция Кейна в: Kane J. Basal Inequalities: Reply to Sen // Ibid. P. 401–406. 7. См.: Hayek F. A. The Mirage of Social Justice. Chicago: University of Chicago Press, 1976. 8. Nozick R. Anarchy, State, and Utopia. N.Y.: Basic Books, 1974.
• ЙЕН ШАПИРО •
5
ляет избежать ряда философских и политических трудностей, характерных для эгалитаризма. Указывая на тривиальность, я вовсе не отрицаю, что сторонники не-господства признают моральное равенство личностей (Сен называет это фундаментальным равенством)9. Я также не отрицаю, что некоторые дистрибутивные выводы политики не-господства, как мы увидим далее, близки многим из тех, кто считает себя эгалитаристом. Но я категорически не согласен с тем, что raison d’être не-господства — это обеспечение равенства. Солидарен с Джоном Кейном: ничто в справедливости не предполагает эгалитаристской презумпции10. С точки зрения справедливости эгалитаризм желателен только тогда, когда он служат цели не-господства. По меньшей мере со времен Ролза бытует влиятельная тенденция отрицать это. Многие полагают, будто справедливость начинается с презумпции в пользу равенства. Но заявляемая таким образом связь между ними оказывается двусмысленной. Иногда Ролз пишет, будто она укоренена в самом понятии справедливости. Пример этому — его анализ наших интуиций о справедливости в «исходной позиции», в которой мы размышляем о справедливости без знания каких-либо конкретных обстоятельств нашей жизни. По-иному к равенству ведет глубокий аргумент Ролза о том, что различия между нами, коренятся ли они в природе или воспитании, случайны с моральной точки зрения. Третий подход к равенству — кантианская интерпретация Ролзом принципов справедливости как процедурных выражений категорического императива. Наконец, четвертый предполагаемый путь к равенству проходит через требование Ролзом нейтральности государства по отношению к имеющимся в обществе концепциям «хорошей жизни». Рассмотрим далее каждый из вариантов. А. Исходная позиция и логика справедливости Ролзовский способ рассуждения в условиях неведения не приводит к приверженности равенству. Скорее он предполагает предварительное принятие эгалитаристской презумпции. Согласно его утверждениям, в ситуации умеренного дефицита принцип недостаточного основания, работающий в условиях неведения, приведет любую рационально действующую личность к выбору равенства, если только не удастся продемонстрировать, что неравное распределение может быть выгодно
9. Sen A. On the Status of Equality. P. 395–396. 10. Kane J. Basal Equalities. P. 403–405.
6
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
всем11. Но исходная позиция — экспозиционный прием, а не аргумент в пользу равенства или, более того, любого иного распределительного принципа. Ролз сам отмечает, что это инспирировано концепцией честности, согласно которой лучший способ разделить пирог — потребовать, чтобы режущему причитался последний кусок12. Если допустить рациональный эгоизм, то режущий поделит пирог поровну, чтобы максимизировать размер своего куска. Учитывая принятые в ходе аргументации допущения, ничто здесь не подводит к желательности деления поровну. Если бы мы знали, что, например, один из претендентов на кусок не ел три дня, у другого с собой три пирога, а третий диабетик и заболеет, съев кусок, тогда любые интуитивные апелляции к правилу «режущий берет последний кусок» быстро бы испарились. Ролзовское правило деления пирога выглядит привлекательным лишь в свете предварительного принятия равенства. Предлагает же оно лишь способ достижения личной выгоды — не больше и не меньше этого. B. Моральная случайность Итак, Ролз утверждает, что различия между нами, каковы бы ни были их основания, случайны с моральной точки зрения. Этот его аргумент убедительно противостоит любой версии тезиса о том, что все должно оставаться «как есть»13. Но Ролз недостаточно радикален в защите этого тезиса. Неудачна его попытка развести способности, которыми люди наделены случайным с точки зрения морали образом, и решения, принимаемые людьми о том, как использовать эти способности, которые с точки зрения морали уже не случайны. Нет достаточных причин считать различия решений об использовании способностей менее произвольными, чем распределение самих способностей14. Эта формулировка, конечно, грозит подрывом распространен-
11. О «покрове неведения» см.: Rawls J. Op. cit. P. 118–123. В конечной формулировке своих принципов (Ibid. P. 52–56) Ролз выбирает точку зрения наихудшего положения как позицию справедливости, но лишь в силу предположения, что если бы человек, сильнее остальных пострадавший от полиции, выбрал ее, то так сделал бы каждый. В этом отношении точка зрения наихудшего положения работает как заместитель всеобщей точки зрения. Вопросы может вызвать правдоподобность этих ходов. См.: Shapiro I. Evolution of Rights in Liberal Theory. L.: Cambridge University Press, 1986. P. 226–230. 12. Rawls J. Op. cit. P. 74. 13. Ibid. P. 12, 15, 72–73, 101–103, 507–511. 14. Shapiro I. Justice and Workmanship in a Democracy // Shapiro I. Democracy’s Place. Ithaca; L.: Cornell University Press, 1996. P. 64–69, 73–75.
• ЙЕН ШАПИРО •
7
ных убеждений о личной ответственности. Но это не значит, что Ролз снабдил нас убедительными доводами отвергнуть ее. После Ролза защита эгалитаризма была движима стремлением противостоять тому, что Дж. А. Коэн назвал «антиэгалитаристским правом»15. Многие опасались, что любая концепция справедливого распределения, пренебрегающая «соответствующим» вознаграждением усилий и амбиций, покажется нереалистичной и будет игнорирована. Эти соображения заставили Рональда Дворкина предложить такой взгляд на дистрибутивную справедливость, который бы учитывал ролзовскую идею о моральной произвольности неравенств, но при этом был бы «чувствителен к амбициям». Это требует такого представления о справедливости, чтобы, ссылаясь на него, «люди принимали решения о характере желаемой жизни с учетом информации о фактических затратах, навязываемых их решениями другим людям и, следовательно, об их воздействии на общий запас ресурсов, который все люди могут справедливо использовать»16. Дворкин пытается добиться этого, приписывая человеку «вкусы и амбиции», а его «обстоятельствам» — «физические и ментальные возможности», и доказывает, что именно первые, а не последние не имеют значения в принятии решения о том, как следует распределять ресурсы17. Так он надеется спасти идею ответственного субъекта (agent). Стратегия Дворкина тоже неудачна. Наши амбиции не меньше, чем волевые акты, во многом сформированы нашими силами и способностями. Называя человека амбициозным, мы можем описывать что-то ключевое в его или ее психологии и конституции. Но есть ли у нас основания верить в то, что это не является продуктом ни физических или ментальных возможностей, ни воспитания и жизненных условий? «Мыслить масштабно», «решаться идти ва-банк», закалять свое самообладание, чтобы выполнять требуемое, — это примеры амбиций или способностей? Конечно, есть обстоятельства, в которых мы бы сказали, что недостаток уверенности — это неспособность, мешающая формированию (а не только приобретению) конкретных амбиций. У разных людей разные способности вырабатывать различные амбиции, и эти разные способности, с точки зрения Дворкина, должны быть морально окрашены, подобно любым другим способностям. Дональд Трамп способен на более далеко иду15. Cohen G. A. On the Currency of Egalitarian Justice // Ethics. 1989. Vol. 99. № 4. P. 933. 16. Dworkin R. Equality of Resources. Ch. 2. What Is Equality? // Philosophy and Public Affairs. 1981. Vol. 10. № 4. P. 288. 17. Ibid. P. 302.
8
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
щие амбиции, чем, скажем, Гомер Симпсон, в силу, по меньшей мере частично, удачного генотипа и обстоятельств воспитания. Идея о том, что мы формируем амбиции некоторым независимым от наших ресурсов и способностей образом, необоснованно предполагает, будто мы можем представлять себе наши цели независимо от понимания своих способностей и жизненных обстоятельств. Это должно быть ясно каждому сталкивающемуся с мысленным экспериментом, в котором требуется выбрать будущие амбиции, ничего не зная о возможностях, способностях и обстоятельствах. Мир пронизан «пробелами сопереживания», как я их называю, ограничивающими стремления, возможные с точки зрения людей исходя из пережитого ими опыта. Можно легко представить себя перешагивающим лужу, может быть даже переплывающим широкую реку, но придет ли вам в голову рассматривать возможность перебраться в одиночку через океан?18 Ролз, Дворкин и другие не смогли понять, что спасение идей выбора и ответственности, направленное на сохранение эгалитаристской презумпции, вовсе не обязательно, если эта презумпция, в свою очередь, привязывается к ролзовскому аргументу моральной случайности. Это верно хотя бы потому, что этот аргумент, если его признать, не порождает никаких допущений относительно распределения. Бесспорно, различия наших амбиций, склонностей и воли существенно зависят от неподвластных нам сил. Как таковые они морально случайны по той же причине, по которой морально случайны различия наших способностей и обстоятельств. Все подобные различия и их следствия нуждаются в оправдании. Но это верно и для сходств в наших амбициях, склонностях и воли. Они морально случайны по той же причине, по которой случайны сходства наших обстоятельств и способностей. И им тоже нужно оправдание. Как пишет Сьюзен Хёрли, «для объяснения разницы позиций как игры случая у нас не больше оснований a priori, чем для понимания сходства позиций как игры случая: люди могут не быть ответственными ни за то, ни за другое»19. Ролзовский аргумент моральной случайности устанавливает лишь, что каждый распределительный механизм, в той или иной мере компенсирующий указанные различия, нуждается в обосновании и оправдании. Но для этого нет априорной «точки отсчета». 18. См.: Shapiro I. The State of Democratic Theory. Princeton, NJ : Princeton University Press, 2003. P. 128–139. 19. Hurley S. Luck and Equality // Proceedings of the Aristotelian Society. 2001. Vol. 75. P. 56. См. в целом: Idem. Justice, Luck, and Knowledge. Cambridge, MA : Harvard University Press, 2003. P. 146–180.
• ЙЕН ШАПИРО •
9
C. Кантианская интерпретация Возможно, наиболее правдоподобный способ независимого обоснования эгалитаризма Ролзом — это интерпретация его принципов как процедурных выражений категорического императива Канта20. Но ориентация на кантианскую автономию также не влечет за собой никакого определенного режима распределения ресурсов. Да, запрет использовать людей лишь как средства для своих целей исключает рабство. Но ни один из известных мне авторов в литературе по дистрибутивной справедливости и не защищает рабство. Возражение Канта против рабства направлено не против дистрибутивных аспектов рабовладельческой экономики, а против отказа человеку в его «природе» посредством превращения его в чью-то собственность. Кантовский протест против рабства выстоит даже перед аргументами, демонстрирующими, что рабы пользовались выгодами распределения ресурсов, в которых иначе им было бы отказано. Аргумент типа «мы даем нашим рабам больше, чем вы платите своим рабочим» не выдерживает кантовской критики рабства, даже будь он фактически верен21. (То же можно сказать об апартеиде.) Есть два возражения относительно кантианской интерпретаций Ролзом его эгалитаристских принципов. Менее фундаментальное таково. Если бы наша цель состояла в том, чтобы сделать все возможное для сохранения автономии каждого, то требуемое для этого оказалось бы делом политических экономов и занудных политических аналитиков. Ведь определение эффективных для этого способов перераспределения ресурсов зависит от сложных рассуждений о целесообразности и стоимости различных механизмов перераспределения, о стимулирующем влиянии перераспределения на экономический рост и об отношениях между размером экономического пирога и благами, попадающими к наименее обеспеченным. Ролз кивает в эту сторону, когда, притворяясь агностиком, отказывается выбирать между капитализмом и социализмом22.
20. Rawls J. Op. cit. P. 226. 21. То, что критику рабства следует отделить от рассуждений о его возможных экономических выгодах, было прекрасно показано в: Fogel R. W. Without Consent or Contract: The Rise and Fall of American Slavery. N.Y.: Norton, 1994. P. 388–417. 22. Rawls J. Op. cit. P. 242. Кант был прекрасно осведомлен об этом, настаивая, что «благополучие не имеет руководящего принципа», потому что оно зависит «от материального аспекта воли, являющегося эмпирическим и, таким образом, неспособного стать универсальным правилом» (Kant I. The Contest of Faculties // Kant’s Political Writings / H. Reiss (ed.), H. B. Nisbet (trans.). L.: Cambridge University Press, 1970. P. 183–184).
10
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Более основательное возражение обнаруживается, когда мы задаемся вопросом, может ли утверждение автономии каждого вообще быть принято в качестве принципа распределения ресурсов. Да, мы должны одинаково уважать автономию каждого. Но что это может значить, если это связать с признанием того (а Кант делает такое признание), что люди все время используют друг друга как средства? Ведь даже его императив не запрещает это, а лишь призывает воздержаться от использования друг друга только как средства для собственных целей. Сложно найти в данном призыве какой-либо дистрибутивный аспект. Он больше подходит для придумывания максим хорошего поведения типа «Не будь грубым!», «Не хулигань!», «Не будь скуп!». Кантианская интерпретация ролзовских принципов просто недостаточна, чтобы обосновать эгалитаризм и выработать какой-либо дистрибутивный принцип. Но зачем нам вообще нужен эгалитаристский дистрибутивный принцип? Более четверти века назад Майкл Уолцер отметил, что не столько неравенство как таковое, сколько то, как используются неравно распределенные блага, вызывает возмущение людей. В особенности это относится к использованию неравно распределенных благ для господства над другими. Так, возмущение вызывают использование богатства для подкупа политика или «покупка» места в колледже для недостойного этого места молодого человека23. Решение Уолцером этой проблемы, заключающееся в установлении барьеров между сферами общественной жизни, рамки которых ограничивают влияние характеризующих их благ, сопряжено с серьезными трудностями, о чем пойдет речь ниже, в части IV. Но они не умаляют силу лежащей в основе его рассуждений интуиции, что именно господство, а не неравенство как таковое вызывает протест. D. Равенство как нейтральность? Идея нейтральности государства — другой ролзовский способ обосновать равенство. Теория справедливости как честности требует от государства оставаться нейтральным по отношению к конкурирующим «допустимым» представлениям о хорошей жизни и порождающим их всеобъемлющим доктринам. Для Ролза это означает гарантию возможности придерживаться любого такого представления, а для правительства — запрет поддерживать одно из них24. 23. Walzer M. Spheres of Justice: A Defense of Pluralism and Equality. N.Y.: Basic Books, 1984. P. 3–30. 24. См.: Rawls J. The Priority of Right and Ideas of the Good // Rawles J. Collected
• ЙЕН ШАПИРО •
11
Это может казаться подлинным эгалитаризмом, ведь протекции и гарантии, возникающие вследствие отмены позиции государства по спорам о хорошей жизни, одинаково доступны всем. На деле это не так. Во-первых, Ролза не смущают неравные следствия его нейтральности государственных институтов. Он признает, что предпочитаемый им политический режим производит «важные для популярности тех или иных всеобъемлющих доктрин последствия и влияния», и этому «бесполезно пытаться противодействовать»25. Более того, правило нейтральности Ролза антиэгалитарно в еще более радикальном смысле — при его соблюдении для разных всеобъемлющих доктрин открываются разные возможности. Разумеется, нерелигиозный человек или тот, кто считает, что религиозной практике нет места в публичном пространстве, получает от схемы Ролза то, чего он ищет, но сторонники идеи «официальной церкви», не говоря уже о фундаменталистах, остаются ни с чем. Равенство здесь не срабатывает. Еще важнее то, что предшествующее обсуждение имеет дело лишь с позицией государства по отношению к всеобъемлющим доктринам и допустимым представлениям о благе. Оно не касается процедур, с помощью которых такие представления о благах классифицируются как допустимые или недопустимые. Ролз подчеркивает процедурную нейтральность, но уже отмечалось, что процедуры, принимаемые в исходной ситуации под «вуалью неведения», сознательно подобраны так, чтобы подтолкнуть читателя к одобрению ролзовской концепции справедливости как честности. Это включает «слабую» концепцию блага, которая устанавливает пределы допустимости. Получается, что суждения о приемлемости представлений о благе не являются результатом нейтрального процесса. В более поздних работах Ролз открыто признает, что справедливость как честность не может гарантировать «равные возможности для продвижения любой концепции блага». Разрешается следовать лишь допустимым концепциям, то есть по определению лишь «тем, которые уважают принципы справедливости»26. Она опирается на «перекрестный консенсус», который «включает все противоположные философские и религиозные доктрины, способные удерживаться и приобретать сторонников в более или менее справедливом конституционном обществе»27. Таким обра-
Papers / S. Freeman (ed.). Cambridge, MA: Harvard University Press, 1999. P. 457–461; Idem. Theory of Justice. P. 354–355. 25. Rawls J. The Priority of Right and Ideas of the Good. P. 460. 26. Ibid. P. 459. 27. Idem. Justice as Fairness: Political Not Metaphysical // Philosophy and Public Affairs. 1985. Vol. 14. P. 225–226.
12
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
зом, определенный политический строй оказывается рамками справедливости, а совместимость с ним — критерием отбора допустимых концепций хорошей жизни.
III. ГО СПОДС ТВ О: ОПРЕДЕ ЛЕННЫЙ ВИД НЕСВ ОБ ОДЫ Если неравенство вызывает протест лишь постольку, поскольку оно способствует господству, то возникает вопрос, что такое господство. Этот вопрос ведет к рассмотрению отношений между не-господством и свободой. Если, следуя совету некоторых теоретиков, мы представим свободу как summum bonum, то не-господство будет находиться в том же отношении к свободе, что и равенство к не-господству (о чем я писал выше). Не-господство было бы инструментальным благом, направленным на осуществление свободы. Но я хочу пойти иным путем. Не-господство теснее связано со свободой, чем с равенством. По сути, оно есть вид свободы. Поэтому литература о свободе, действительно, значима для понимания истоков господства и его преодоления. Однако не-господство заслуживает независимого определения во избежание увязания в спорах, разрешение которых не является необходимым для убедительной аргументации в пользу не-господства как фундамента справедливости. Не-господство — негативный термин, выступающий антитезисом господства. Этот его характер будет раскрыт позднее. Сейчас же нужно понять его как то, что направлено против определенного типа ущемления свободы. Итак, для постижения не-господства нам следует обсудить господство. Внимания заслуживают четыре его черты. Во-первых, господство — это тип несвободы, в котором велика роль человеческого элемента. Природное препятствие или медицинское состояние могут ограничить нашу свободу, но ни то, ни другое мы не станем отождествлять с господством. Мы переживаем господство, находясь во власти других, будь то рабовладельцы, мучители, супруги или работодатели. Господство не обязательно является результатом сознательной человеческой активности. Оно может переживаться как побочный продукт политических, социальных и экономических структур. Такие структуры несводимы к человеческой активности, но они не смогли бы существовать без нее. В этом смысле призывы устранить источники господства всегда в некотором отношении, хотя иногда и не в прямом, направлены на изменение того, что делают люди. • ЙЕН ШАПИРО •
13
Во-вторых, особенность господства как типа несвободы состоит в том, что оно считается доступным изменению. Свобода родителя ограничивается плачущим ребенком, но это не господство, поскольку ребенок бессилен что-либо изменить. Когда человеку или общественному состоянию вменяется ответственность за господство, то срабатывает презумпция, что соответствующие действующие лица могли бы вести себя иначе. Хотя в отношении того, как этого достичь, возможны заблуждения. Это не означает, что все источники господства в мире можно устранить. Урезание власти инвестиционных банкиров может повлечь усиление государственных регуляторов, и насколько это лучше в плане борьбы с господством — является чисто эмпирическим вопросом. Фуко, возможно, прав, подчеркивая, что сбрасывание одного ярма обычно создает возможности для того, чтобы было наложено другое. Но даже если это так, то очевидно, что одни виды господства более суровы для тех, кто несет их тяготы, чем другие. Мой основанный на власти ресурсизм должен помочь понять такие различия. В-третьих, господство — это вид несвободы с оттенком незаконности. Наша свобода нередко ограничивается другими, но это не будет выглядеть господством, пока эти другие не станут злоупотреблять своей властью. Дети находятся во власти родителей, студенты — учителей, работники — работодателей: во всех данных случаях свобода первых ограничена. Но господством будет лишь злоупотребление вторыми своими полномочиями, например, в ситуации, в которой работодатель или учитель требуют сексуальных услуг как условия продвижения по службе или хорошей оценки. Обвинения в господстве делаются для того, чтобы поставить под вопрос легитимность властных отношений. Господство как таковое редко защищается в качестве чего-то желанного. Когда же подобное происходит, как в философии Ницше, то это встречает осуждение в качестве аморального поощрения синдрома übermensch, если не хуже того28. Это неизбежно ведет к вопросу о том, кто и как опознает «незаконность» господства. Я принимаю двусторонний подход к этой проблеме, включающий ограниченное уважение к кон28. Защита воли к власти у Ницше — это во всяком случае желание не господствовать над другими, а действовать индифферентно по отношению к ним. В самом деле, он обвинял демократию в установлении тех видов политического и социального господства, которые он наблюдал вокруг себя. Он презирал современный ему индивидуализм, но потому, что видел в нем извращение романтического индивидуализма, отмеченного одиноким преследованием величия. См.: Nietzsche F. The Genealogy of Morals in The Birth of Tragedy and the Genealogy of Morals // F. Golffing (trans.). N.Y.: Anchor Books, 1956. P. 158–229.
14
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
текстуальному знанию или «мудрости посвященного». Нужно до определенной степени согласиться с Аласдером Макинтайром и Майклом Уолцером в том, что суждения об этом должны определяться самими участниками соответствующих практик посредством процедур, развивавшихся веками29. «Посвященные» опираются на конкретный опыт, отличая дозволенное использование власти от недозволенного. Однако наше уважение к таким суждениям должно быть ограничено, ведь они теряют убедительность, когда под угрозой оказываются базовые интересы. Так, разумно уважать родительское мнение о медицинском уходе за их детьми, но не тогда, когда ребенок приверженцев учения «христианской науки» умирает в результате отказа от переливания крови. Имеет также смысл подчиняться управленческим практикам, сложившимся в фирмах и университетах, но не тогда, когда они используются для сокрытия предосудительных деяний ради сохранения «чистоты мундира». Если базовые интересы участников практик подвергаются риску, то государство имеет право вмешиваться, хотя пределы такого вмешательства зависят от степени серьезности угрозы и наличия рычагов воздействия, не создающих более нетерпимые формы господства, чем те, которым они противодействуют. В-четвертых, в суждениях о господстве и не-господстве присутствует особый тип партикуляризма, который не имеет места в суждениях о свободе или несвободе. Этот партикуляризм обусловлен укорененностью господства в конкретных общественных порядках. Если господство всегда существует, в конечном счете благодаря действиям или практикам других, тогда любое его обсуждение ведет к вопросам именно об этих действиях и практиках. Чьи они? Что именно собой представляют? Почему они незаконны? Обсуждение господства предполагает относительные утверждения, неизменно связанные с конкретикой. Быть может, люди несвободны в некоем общем смысле, если детерминизм верен или если мы суть «бытие-к-смерти», как говорил Хайдеггер, или по какой-то иной причине, не связанной с социальными отношениями людей. Господство же всегда укоренено в конкретном. Стратегия, принятая Филиппом Петтитом, состоит в том, чтобы понимать не-господство как политический механизм для осуществления философского идеала свободы. Подробнее речь о его аргументах пойдет в части IV. Сейчас же отметим только то, что если представлять не-господство как средство достижения свободы, то это равнозначно превращению его из самостоятельного нормативного идеала в инструмент достижения других 29. MacIntyre A. After Virtue. 2nd ed. Notre Dame, IN : University of Notre Dame Press, 1984. P. 181–203; Walzer M. Op. cit. P. 10–20. • ЙЕН ШАПИРО •
15
целей. Петтит заявляет, что не-господство — наилучшее средство осуществления его теории свободы как «дискурсивного контроля». Некоторые элементы этого подхода к свободе привлекательны, иные же проблематичны30. Однако вряд ли имеет смысл ставить обоснование теории не-господства в зависимость от разрешения имеющихся у него проблем31. Макс Вебер считал, что существование господства требует наличия одного действующего лица, навязывающего свою волю посредством приказов другому32. Моя концепция шире. Господство может осуществляться без эксплицитных приказов, исходящих от опознаваемых агентов. Господство может быть результатом неумышленных и неосознанных действий как побочный продукт данной схемы распределения ресурсов, и оно бывает встроено в структурные отношения. Однако моя концепция и уже веберовской, поскольку для меня господство возникает только при незаконном и недопустимом использовании власти. Моя концепция господства отличается от иных типов несвободы тем, что сосредоточивает внимание на конкретных и изменяемых человеческих источниках недозволенного контроля. Таким образом обходятся трудности, присущие распространенным взглядам на свободу или равенство. В результате идеал не-господства может быть отличной основой для политического анализа и аргументации. Он способен привлекать тех, кто считает свободу и равенство высшими благами, и выступать элементом «перекрещивающегося консенсуса» между либералами, ценящими свободу, и эгалитаристами, ценящими равенство.
IV. КОНЦЕПЦИИ НЕ-ГО СПОДС ТВА В последние десятилетия разные исследователи поддержали идею не-господства, но они имели в виду разные вещи. Помимо Уолцера, Юрген Хабермас, Мишель Фуко, Квентин Скин30. Так, я с подозрением отношусь к любой концепции свободы, заранее требующей придерживаться соглашения об общих целях. Pettit Ph. A Theory of Freedom. L.: Oxford University Press, 2001. P. 67 ff, а также: Idem. Republicanism: A Theory of Freedom and Government. L.: Oxford University Press, 1997. 31. Справедливости ради стоит отметить, что Петтит не отрицает возможность иных, чем его, способов защиты идеи не-господства. В конце концов, его аргументация касается в первую очередь теории свободы, а не не-господства. Представляется, что его концепция свободы как дискурсивного контроля достаточна для обоснования не-господства, как он его понимает, но вовсе не является необходимой для этого. 32. См.: Weber M. Economy and Society / G. Roth, C. Wittich (ed.). Berkeley, CA : University of California Press, 1968. P. 53.
16
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
нер и Филипп Петтит тоже обращались к идеалу не-господства в своих политических сочинениях. В каждой из этих позиций есть свои достоинства, но есть и существенные недостатки, что побуждает меня предложить собственный подход к не-господству. A. Хабермас Хабермас хорошо известен своим подходом к демократической политике, акцентирующим нормативную идею легитимности и согласие людей, достигаемое при отсутствии принуждения33. Его представление о согласии без принуждения менялось с ходом времени — от ранних рассуждений об «идеальной коммуникативной ситуации» до его нынешних мыслей о роли закона при демократии34. Однако во всех формулировках присутствует понятие рационального согласия без принуждения. Хабермас хочет определить процедуры и ограничения для достижения людьми подлинного согласия, в котором они не были бы одурманены предрассудками или идеологией и не испытывали какого-либо принуждения. Воздействовать на них может только «лучший аргумент». В одном отношении его подход менее амбициозен, чем ролзовский: Хабермас не указывает конкретные институты или механизмы распределения, которые, по его убеждению, должны быть отобраны при идеальных условиях. Их определит свободная от принуждения дискуссия. Это спасает Хабермаса от трудностей, с которыми сталкивается Ролз35. Впрочем, позиция Хабермаса более требовательна. У него нет ничего аналогичного движению Ролза в сторону «политического, а не метафизического» консенсуса. Как убежденный сторонник кантовской идеи просвещения, Хабермас рассчитывает на способность людей достичь согласия по поводу не только правильных решений нормативных проблем политики, но и обоснования их правильности. Без такого согласия второго по-
33. Во всех случаях использование Хабермасом термина «легитимность» эквивалентно тому, что я имею в виду под справедливостью. 34. Полезно сравнить: Habermas J. Wahrheitstheorien // Wirklichkeit und Reflexion / H. Fahrenbach (ed.). Pfüllingen: Neske, 1973. P. 211, и: Reflections on the Linguistic Foundations of Sociology // Habermas J. On the Pragmatics of Social Interaction. Cambridge, MA : MIT Press, 2001, с: Habermas J. Between Facts and Norms: Contributions to a Discourse Theory of Law and Democracy. Cambridge, MA : MIT Press, 1998; Idem. Rightness versus Truth: On the Sense of Normative Validity in Moral Judgments and Norms // Idem. Truth and Justification. Cambridge, MA : MIT Press, 2003. P. 237. 35. См.: Shapiro I. The Moral Foundations of Politics. Princeton, NJ : Yale University Press, 2003. P. 109–141.
• ЙЕН ШАПИРО •
17
рядка их обсуждение не может считаться подлинным. И хотя, в отличие от Ролза, Хабермас не исключает присутствия религиозной мотивации в аргументации, он ждет от людей солидарности относительно того, что только секулярные аргументы могут быть признаны действительными в дискуссиях типа парламентских дебатов36. Его дискурсивная этика не допускает маневрирование, тактические компромиссы и временные соглашения. Его идеал — дискурсивное согласие в публичной сфере, смоделированное согласно его представлению о политически ангажированной интеллигенции Европы XIX века, чьи позиции в дальнейшем были подорваны развитием современных экономических, социальных и государственных структур37. Защитники Хабермаса настаивают на том, что его «идеальная коммуникация» и дискурсивная этика не предназначены для описания действительности. Они лишь воплощают регулятивный идеал, служащий обсуждению проблем демократической политики38. Может быть, это и так, но все же его регулятивный идеал покоится по меньшей мере на двух нелепых допущениях. Первое — все люди в душе своей кантианцы. Все они верят в то, что лишь мнения, переводимые на секулярный язык Просвещения, могут легитимно участвовать в публичных дебатах. Но нет никаких эмпирических причин верить этому. Позиция Хабермаса есть своего рода хитрость рационалиста, предполагающего то, что ему нужно было бы доказать. Это может быть приемлемо для людей, уже с ним согласных, но не убедит инакомыслящих39. Второе нелепое допущение состоит в том, что его рациональные процедуры способны защитить публичные дебаты от вмешательства власти и угроз насилия. Но даже если бы — вопреки невозможности этого — удалось разработать процедуры для достижения абсолютно ненасильственного согласия, было бы непонятно, что, собственно, люди могут в таких условиях обсуждать и решать. Проект Хабермаса состоит в том, чтобы установить в качестве условий для демократической политики то, что 36. Habermas J. Religion in the Public Sphere: Cognitive Presuppositions for the «Use of Reason» by Religious and Secular Citizens // Habermas J. Between Naturalism and Religion: Philosophical Essays. Cambridge, UK : Polity Press, 2008. P. 114; Idem. The Political: The Rational Sense of a Questionable Inheritance of Political Theology // The Power of Religion in the Public Sphere / J. Van Antwerpen (ed.). N.Y.: Columbia University Press, 2011. P. 15. 37. Idem. The Structural Transformation of the Public Sphere: An Inquiry into a Category of Bourgeois Society. Boston, MA : MIT Press, 1991. 38. См.: Olson K. Deliberative Democracy // Jürgen Habermas: Key Concepts / B. Fultner (ed.). Durham, NC : Acumen Press, 2011. P. 140. 39. См.: Cooke M. Violating Neutrality? Religious Validity Claims and Democratic Legitimacy // Habermas and Religion / C. Calhoun, E. Mendieta, J. Van Antwerpet (eds.). Cambridge, UK : Polity Press, 2012.
18
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
устраняет нужду в ней. Именно потому, что власть сопутствует человеческим отношениям, возникают потребности управлять ими в целях ослабления господства, полностью упразднить которое невозможно. Но для этого нам нужно знать, как в действительности работает власть; спекуляции же о том, каким бы был мир, если бы не было господства, в этом плане бесполезны40. B. Фуко Подход Фуко к господству более привлекателен, чем хабермасовский, поскольку он основан на признании неискоренимости власти. В серии своих работ Фуко продемонстрировал мрачную изнанку Просвещения41. Он блестяще показывает то, как голое насилие заменялось более тонкими механизмами контроля, нередко маскирующимися как инструменты освобождения. Но, с моей точки зрения, стратегия Фуко неудачна в трех отношениях. Во-первых, она слишком редукционистская. Спекулировать о том, какой была бы политика при отсутствии господства, — бесполезное дело, но сводить все отношения людей к властным отношениям неверно. Фуко, возможно, и сам бы открестился от такой редукции, но он никогда внятно не различал властные аспекты взаимодействия людей от других их аспектов. Безусловно, власть циркулирует в учебных аудиториях, конторах, семьях и церквях, но там происходит еще много другого: просвещение, производство, любовь, отправление ритуалов. Сведение этих практик к циркуляции власти упускает главную с точки зрения не-господства проблему: как дать людям возможность больше заниматься тем, что составляет смысл и цель их жизни, одновременно ограничивая давление на них господства, сопровождающего их дела? Этот вопрос привел меня к разработке понятия демократии как вспомогательного блага, чье назначение — укрощение властных измерений взаимодействий людей при одновременном удержании других благ, к которым стремятся люди.
40. См.: Shapiro I. The State of Democratic Theory. P. 33–34, для разработки; см. также: Azmanova A. The Scandal of Reason. N.Y.: Columbia University Press, 2011. Ch. 2. 41. Foucault M. The Archaeology of Knowledge and the Discourse on Language. N.Y.: Pantheon, 1972; Idem. Madness and Civilization: A History of Insanity in the Age of Reason. N.Y.: Vintage Books, 1988; Idem. Discipline and Punish: The Birth of the Prison. N.Y.: Vintage Books, 1995; Idem. The History of Sexuality. N.Y.: Vintage Books, 1990; Habermas J. Legitimation Crisis / Th. McCarthy (trans.). Boston, MA : Beacon Press, 1975; Idem. The Theory of Communicative Action. Vol. 1. Boston, MA : Beacon Press, 1984; Idem. Three Normative Models of Democracy // Constellations. 2006. Vol. 1. № 1.
• ЙЕН ШАПИРО •
19
Во-вторых, точке зрения Фуко не хватает средств для различения дозволенных и недозволенных применений власти. Стремление к благу неизбежно сопровождается использованием власти уже потому, что столь многое в социальной жизни упорядочено иерархически. Однако иерархии не всегда нежелательны, нежелательно именно злоупотребление иерархией ради недозволенных целей. Конечно, вопрос о том, злоупотребляют ли иерархией, всегда останется предметом споров. Поэтому необходимы механизмы, облегчающие этот спор и предотвращающие вырождение иерархий в системы господства. Поэтому нужен конкретный анализ того, в какой степени данные иерархии неизбежны, замкнуты, доступны изменениям и т. д.42 Третий недостаток состоит в том, что Фуко не удается дифференцировать недозволенные применения власти. Он не помогает нам различить более и менее негативные формы господства. С моей же точки зрения, господство, угнетающее базовые интересы людей, гораздо хуже других его видов. Миллиардер может быть деспотичен по отношению к супруге, знающей, что она рискует в случае развода потерять многое вследствие формулировок брачного контракта, но ее судьба тревожит нас меньше, чем судьба той, которая при разводе окажется в полной нищете. В обоих случаях речь идет об отношениях господства, но одно из них явно хуже другого. Именно потому, что вездесущие отношения власти всегда таят в себе угрозу господства, нам имеет смысл подумать, какие из них наиболее нетерпимы с точки зрения справедливости. C. Уолцер Достоинство подхода Уолцера в том, что он сосредоточивается на способах, посредством которых люди применяют контролируемые ими ресурсы в целях достижения господства. Он прав и в том, что использование ресурсов, уместных в одной сфере, в другой сфере может стать причиной господства, ибо порождает недозволенность. Но, отмечая возможность сопротивления такому господству, он мало говорит о том, как сделать такое сопротивление эффективным, то есть о том, как удержать границы между сферами. Нет у него речи и о том, каким образом улаживать разногласия относительно применения тех или иных благ в разных сферах43. Я же считаю, что каждая область человеческих взаимодействий должна подлежать демократическим 42. См.: Shapiro I. Democratic Justice. Ch. 3, в развитие темы. 43. Подробнее см.: Shapiro I. Political Criticism. Berkeley, CA : University of California Press, 1990. Ch. 3.
20
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ограничениям. Последние меняются в зависимости от времени и обстоятельств, но неизменно включают в себя механизмы участия в принятии решения по поводу характера рассматриваемых благ и права оппозиции пытаться изменить такие решения. Также Уолцер не прав, полагая, будто нарушение границ сфер — единственный или главный источник господства. Совсем недавно, в 1950-е годы, в большинстве американских штатов в силу правовой презумпции не было такого понятия, как изнасилование в браке, что было равносильно защите мужей от ответственности за физическое насилие над женами. После десятилетий борьбы со стороны женских правозащитных движений деликатный иммунитет брачных отношений был отменен, что, впрочем, не имело ничего общего с изоляцией сферы домашней жизни от других сфер и защиты ее от применения к ней внешних для нее норм. Напротив, требовалась прямая атака на устоявшиеся ценности, определявшие понятие брака, а также преодоление барьеров, защищавших «неприкосновенность» семьи от эгалитаристских подходов, преобладавших во внешнем для нее мире44. Мое понятие демократии как инструментального блага предполагает уважение к преобладающим ценностям, но лишь в той мере, в какой они не делают людей уязвимыми перед господством. D. Скиннер Квентин Скиннер осмысляет не-господство сквозь оптику того, что она называет «нео-романским», или республиканским, понятием свободы. По его мнению, нео-романский подход обеспечивает наилучшее понимание негативной либертарианской традиции, которую Скиннер надеется спасти от Гоббса и его последователей. Несмотря на то что они, возможно, уже «выиграли битву», Скиннер не готов поднять белый флаг и признать поражение в войне. Его проект заключается в том, чтобы обеспечить республиканскую традицию убедительными аргументами для того, чтобы предложить такой вариант негативной свободы, который бы превосходил гоббсовскую версию и обращался к идее независимого статуса, отмеченного отсутствием господства45.
44. Об эволюции законов о семейном насилии в США см.: Russell D. E. H. Rape in Marriage. 2nd ed. Bloomington, IN : Indiana University Press, 1990; Ryan R. M. The Sex Right: A Legal History of the Marital Rape Exception // Law and Social Inquiry. 1995. Vol. 20. Issue 4. P. 941. 45. Skinner Q. Hobbes and Republican Liberty. L.: Cambridge University Press, 2008. P. 216.
• ЙЕН ШАПИРО •
21
Скиннер отмечает, что, хотя от сочинения к сочинению определение свободы у Гоббса меняется, в «Левиафане» он явно работает с прототипом понятия негативной свободы. Говоря о свободе как отсутствии внешних препятствий, описывая ее через отсылку к «молчанию закона и не оговоренному сувереном: таковы свобода покупать, продавать, а также заключать друг с другом договор; выбирать жилище, питание, ремесло, воспитывать детей наиболее подходящим, по их мнению, образом и т. п.»46, Гоббс явно размышляет об индивидуальной свободе, ассоциируемой с областью действий, в которой государство оставляет индивида. Несмотря на свой вскоре устаревший абсолютизм, Гоббс выиграл историческую битву, выдвинув на первый план негативный либертарианский подход к свободе. Я уже отмечал, что этот подход не лишен оснований47. Но он упускает проблематичность самого различения негативной и позитивной свободы, вследствие чего Скиннер делает неверные моральные и политические выводы. Различие между негативной и позитивной свободой, по общему мнению, заключается в том, что негативные либертарианцы сосредоточиваются на том, что препятствует нашей деятельности, тогда как в центре внимания позитивных либертарианцев — реализация способностей субъекта и его самовыражение. Во втором случае мы несвободны в той мере, в какой возможность этого ослаблена или блокирована вредоносными социальными силами48. Позитивные либертарианцы, как правило, связывают индивидуальную свободу с участием в социальных и политических институтах, в чем залог осуществления их потенциала. Со времен Исайи Берлина стало принято критиковать позитивных либертарианцев за их якобы ошибочное представление о том, что мы можем узнать потенциал людей с целью сконструировать затем общественные порядки, подходящие для его осуществления49. Эта идея доведена до предела в тезисе Руссо: людей можно «вынудить быть свободными»50. Если люди при46. Hobbes Th. Leviathan / I. Shapiro (ed.). Princeton, NJ : Yale University Press, 2010. P. 129, 133. В русском переводе А. Гутермана: «Свобода подданных заключается поэтому лишь в тех вещах, которые суверен при регулировании их действия обошел молчанием, как, например, свобода покупать и продавать и иным образом заключать договоры друг с другом, выбирать свое местопребывание, пищу, образ жизни, наставлять детей по своему усмотрению и т. д.» (Гоббс Т. Левиафан // Гоббс Т. Соч.: В 2 т. М.: Мысль, 1991. Т. 2. Ч. II . Гл. XXI С. 165). 47. Shapiro I. Evolution of Rights in Liberal Theory. P. 39–40, 276–277. 48. Rousseau J.-J. The Social Contract. N.Y.: Penguin Classics, 1968. P. 64. 49. Berlin I. Two Concepts of Liberty // Berlin I. Four Essays on Liberty. Oxford: Oxford University Press, 1990. P. 118. 50. Rousseau J.-J. Op. cit. P. 64.
22
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
нуждаются к определенным типам коллективного участия для достижения некоторой цели, то неясно, в каком смысле они могут быть названы свободными. Таким путем приходят к признанию правоты критики Берлином и его последователями позитивной свободы. Скиннер соглашается, что позитивная свобода проблематична. Однако он убежден: защищаемая им макиавеллиевская, или неороманская, концепция свободы была ошибочно отнесена к позитивной свободе на том основании, что она требует активного участия граждан в политике. По мнению Скиннера, требование гражданского служения у Макиавелли есть инструментальное требование свободы. Оно необходимо для защиты от угрозы внешнего господства, но также и от внутреннего господства, к которому стремятся местные элиты. Скиннер отвергает мысль, что негативная свобода не совместима с гражданским служением. Такое совмещение дает ей преимущество над гоббсовской концепцией свободы51. У Скиннера свобода — антитеза рабства. Мы свободны, когда мы суть независимые существа, а добродетельные поступки гражданского служения нужны как гарантия этого статуса. У Скиннера господство — источник политической несвободы. Но в своей защите негативной свободы от Гоббса и его последователей он упускает предмет дискуссии и ключевой недостаток подхода Гоббса к свободе. Думается, Джеральд МакКаллум прав: дискуссия между негативными и позитивными либертарианцами отвлекает внимание от самого важного в дебатах о свободе и господстве52. Дело в том, что любое понимание свободы предполагает как минимум указание на ее агентов, которые ограничивают условия деятельности или расширяют их. Всегда имеет смысл спрашивать: кто свободен, от каких ограничений (или благодаря каким условиям), для осуществления какой деятельности? Поддерживая МакКаллума, я хочу дополнить его подход: говоря о политической свободе, мы должны задаться четвертым вопросом о легитимности — почему, благодаря какой власти агент свободен? У МакКаллума свобода есть тройное отношение, включающее агентов, ограничивающие (или дающие возможность) условия, а также действия. 51. Skinner Q. The Idea of Negative Liberty: Philosophical and Historical Perspectives // Philosophy in History / R. Rorty, J. B. Schneewind, Q. Skinner (eds.). L.: Cambridge University Press, 1984. P. 204. 52. MacCallum G. Jr. Negative and Positive Freedom // Philosophy, Politics and Society. 4th series / P. Laslett, W. G. Runciman, Q. Skinner (eds.). Oxford: Basil Blackwell, 1972; Shapiro I. Gross Concepts in Political Argument // Shapiro I. The Flight from Reality in the Human Sciences. Princeton, NJ : Princeton University Press, 2005. P. 152.
• ЙЕН ШАПИРО •
23
Я дополняю его подход, говоря, что политическая свобода как независимость может быть лучше понята через четвертое отношение, в которое включены санкционирующие условия53. Эта отсылка к санкционирующим условиям важна для моего представления о не-господстве, поскольку она обеспечивает как стимул, так и основание для различения дозволенных ограничений свободы от недозволенных. Суть идеи МакКаллума в том, что все концепции свободы содержат в себе как негативные, так и позитивные элементы. Некоторые из которых присутствуют неявно, вследствие чего негативные либертарианцы фокусируются преимущественно на ограничениях свободы, а позитивные — на создающих ее возможность условиях. Любая концепция свободы предполагает некие ограничения. Но поскольку этот элемент не может исчерпать собой подход к свободе, постольку фиксация его не превращает свободу в «негативную». Ограничения свободы и создающие ее возможность условия должны описываться друг через друга. С точки зрения МакКаллума получается, что мы заблуждаемся, когда считаем, что разница позитивного и негативного языка свободы указывает на существенную концептуальную разницу в подходах54. Скиннер, фокусируясь на независимом статусе субъекта, сводит свободу к первому и четвертому элементам той четырехуровневой схемы, которую я предложил, отталкиваясь от идей МакКаллума. Подход Скиннера ничего не говорит о втором и третьем элементах — о выполняемых действиях и об ограничивающих или поощряющих их условиях. Скиннер прав в том, что раб несвободен, даже если относительно мягкий рабовладелец позволит ему пользоваться некоторой свободой действия и выбора, ведь статус раба как человека все равно останется принижен55. Но все это не затрагивает очень важных проблем. Анатоль Франс зло иронизировал над «величественным равенством законов, запрещающим как богатым, так и бедным спать под мостами, просить милостыню на улицах и воровать хлеб»56. Уничтожение формальной зависимости — важный шаг к не-господству. Но ее уничтожение редко бывает достаточным для подрыва господства. Обладатель статуса свободного гражданина может столкнуться со столь значительными препятствия-
53. Shapiro I. Evolution of Rights in Liberal Theory. P. 14–19. 54. MacCallum G. Jr. Op. cit. P. 182. n. 9. 55. Это есть неточный аналог гоббсовского подхода, в котором субъект, хотя и зависимый в своей свободе от умолчания суверена, не является собственностью последнего. 56. France A. Le Lys Rouge. Paris: Calmann-Lévy, 1992 [1894]. P. 118.
24
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ми своим действиям — даже на уровне повседневности, — что мы не сможем считать его неуязвимым для господства. В прошедшие десятилетия многие корпорации увольняли работников, а затем снова нанимали на прежнюю работу, но уже как внештатных контрактников с урезанной зарплатой и без предоставления социального обеспечения, полагающегося тем, кто состоит в штате. Их статус как независимых людей был даже расширен, но как можно утверждать, что в результате этих манипуляций они стали менее уязвимы для господства? E. Петтит Важное преимущество рассуждений Петтита состоит в том, что они адресованы конкретным институциональным порядкам. Многое из сказанного им близко по духу моим аргументам. Я согласен, что демократизация властных отношений является лучшим способом смягчить господство. Я поддерживаю мысль о необходимости участия человека в принятии решений, от которых он зависит, а также о том, что у него всегда должно быть право выступить против принятых решений, даже если они приняты демократическим путем. Я тоже считаю, что скорее возможность вмешиваться в дела людей, чем действительное вмешательство, обычно является залогом власти над ними и нуждается в институциональном контроле для предотвращения господства57. При всем этом у нас есть существенные расхождения. Они порождаются тем, что Петтит уделяет мало внимания разным типам господства, а его определение господства делает его неспособным увидеть во власти не только его источник, но и средство борьбы с ним. Его подход к социальным движениям и гражданским ассоциациям упускает, что они могут способствовать господству, а не только подрывать его. В то же время его понимание демократического государства как главного инструмента сопротивления господству фактически противоречит его же республиканской теории институтов. Первая группа разногласий вытекает из стремления Петтита определять господство исключительно через способность к произвольному вмешательству в решения других, не обращая внимание на природу или важность таких решений. В начале своих размышлений он утверждает, что «в некоторых областях господ57. Петтит считает, что обладать властью произвольно вмешиваться в чьи-то дела само по себе является господством, в то время как я полагаю, что это создает возможность господства. Далее я поясню, что это различие частично обусловлено шизоидным отношением Петтита к государству.
• ЙЕН ШАПИРО •
25
ство будет сочтено более опасным, нежели в других; например, лучше оказаться под господством в менее важных сферах, чем в принципиальных»58. Однако он нигде не объясняет, как отличить первые от вторых, и различия между ними не играют никакой роли в его практических рекомендациях. Он кратко упоминает «экстенсивность» господства, имея в виду под этим количество жизненных позиций, которые допускают свободу выбора людей, и более подробно рассуждает об «интенсивности» господства59. В целом ясно, что он этим понятием обозначает, но оно должно увязываться с пониманием того, до какой степени облеченные властью могут действовать безнаказанно. Абсолютные тираны осуществляют господство с большей интенсивностью, чем субъекты эпизодического семейного насилия, даже осознающие слабость законодательной регуляции семейной жизни60. Но ни экстенсивность, ни интенсивность господства не приближают нас к постижению критериев различения менее и более важных сфер проявления господства. Последствия этого упущения проясняются, когда он обсуждает эгалитаризм. Он отличает «материальный» эгалитаризм от «структурного». Под «структурным» Петтит понимает «силы», «включающие все те факторы, которые могут оказать воздействие на политическую, юридическую, финансовую и социальную власть»61. По отношению к этим «силам» важны и относительное, и абсолютное равенство, ведь возможность стать жертвой господства зависит не только от сил данного индивида, но и от сил окружающих его других людей. Поскольку «абсолютное положение человека относительно интенсивности не-господства является функцией его положения относительно других сил», постольку внимание к «властным соотношениям (power-ratio) в обществе как целом» существенно для проекта не-господства Петтита62. По поводу этих властных соотношений Петтит утверждает, что увеличение неравенства — это плохо, ибо оно ведет к уменьшению «предельной производительности» усилий по увеличению относительной власти индивида, следовательно, желательны шаги в сторону равенства63. Оставляя обоснованность этих суждений в стороне, отметим, что Петтит разводит их с тем, что он говорит о «материальных» несправедливостях, относительно которых нет эгалитаристской
58. Pettit Ph. Republicanism. P. 58. 59. Ibid. P. 113. 60. Ibid. P. 57. 61. Ibid. P. 113. 62. Ibid. P. 115. 63. Ibid.
26
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
презумпции. Причина в том, что эгалитаристское перераспределение доходов само может вести к господству со стороны государства, и это уже не компенсируется упомянутой выше «убывающей предельной производительностью», которая проявляет себя в индивидуальных действиях по увеличению власти. Здесь сказывается близорукость, не позволяющая увидеть, насколько материальные ресурсы важны для сопротивления господству. Финансирование медицинского страхования через налоговую систему снижает издержки, связанные с решением уйти (с работы или из семьи), для тех, кто в противном случае зависел бы в плане медицинской страховки от работодателей и супругов, и это уменьшает их уязвимость перед господством. Вот почему с точки зрения не-господства строгий демократический контроль домашней и рабочей жизни оправдан тогда, когда базисный доход (social wage) низок. В то же время непривлекательность строгого контроля означает предпочтительность высокого базисного дохода64. Чем меньше моя способность отстоять свои базовые интересы зависит от отношений с вами, тем меньшей властью надо мной вы обладаете и, следовательно, тем меньшей будет возможность установить господство надо мной. Второе разногласие касается тезиса Петтита о том, что обладание возможностью произвольно вмешиваться в жизни других создает господство над ними. С моей точки зрения, само обладание этой возможностью не создает господство, скорее оно создает его возможность. Это различие может выглядеть как семантическое, но у него есть значительные последствия. Хулиган с игровой площадки имеет возможность побить любого из детей поменьше, но дерется он только с темнокожими детьми. Обладает ли он господством над не темнокожими детьми? Сенатор Джозеф Маккарти имел возможность произвольно вмешиваться в жизни многих американцев, но придерживающиеся левых взглядов опасались его больше других. Сказать, что Маккарти господствовал над всеми американцами, в чьи жизни он мог вмешаться, означает упустить этот момент. Сегодня США имеет возможность произвольно вмешаться в дела Кубы, Мексики, Канады и Фиджи, но с точки зрения господства страна находится с ними в очень разных отношениях. Куба испытывала явное насильственное вмешательство десятилетиями, Мексика периодически чувствует давление американской «мягкой силы», Канада находится под влиянием более сильного, но близкого по духу союзника, а Фиджи не затрагивается американской властью никаким их этих трех путей.
64. См.: Shapiro I. Democratic Justice. Ch. 5–6.
• ЙЕН ШАПИРО •
27
Позиция Петтита также затемняет то, каким образом вмешательство может смягчать господство. Самый сильный ребенок на игровой площадке может быть драчуном, но он может защищать более слабых детей от других хулиганов. Их может отпугнуть даже слух, что он ведет себя таким образом. Когда армия Саддама Хусейна вторглась в Кувейт в 1990 году, президент США Джордж Буш возглавил коалицию сил, чтобы изгнать его. Буш расценивал это как возможность институционализировать новый мировой порядок, складывавшийся после холодной войны и ориентированный на подавление международной агрессии. Фактически Буш остановил хулигана, сам не став хулиганом65. К сожалению, его сын подорвал нормы нового миропорядка двенадцать лет спустя своим односторонним вторжением в Ирак с целью свержения существовавшего там режима. Формулировка Петтита нечувствительна к этим различиям, имеющим громадное значение для мировой политики. Третий пункт расхождений касается убежденности Петтита в том, что усиление социальных движений и иных форм гражданских объединений, сопротивляющихся политике, одобряемой большинством, всегда благотворно с точки зрения не-господства. В представлении Петтита о демократии существенно то, чтобы люди имели «возможность по своему желанию оспаривать решения [большинства] и… добиваться их изменения»66. В этом свете гражданские объединения и социальные движения выглядят буферами оппозиции против тирании большинства, обеспечивающими поддержку прогрессивных изменений67. В качестве примеров он приводит правозащитные женские движения, зеленых, движения в защиту прав сексуальных меньшинств и в поддержку этнических меньшинств и коренных народов. «Любая демократия, намеренная служить республиканским целям, должна быть чуткой к появлению новых форм лояльности и приверженности людей, к новому пониманию долга», — настаивает Петтит. Она должна быть открыта «глубоким и обширным изменениям»68. Трудность тут в том, что Петтит атрибутирует прогрессивность социальным движениям и гражданским объединениям как таковым. Некоторые из них, действительно, стремятся к перечисленным им целям. Другие же, к примеру, добились принятия
65. Сказанное отнюдь не означает апологию всего того, что Буш-старший сделал в Ираке в 1991 году. Так, его позиция в отношении шиитского восстания на юге страны является как минимум трагической ошибкой. 66. Pettit Ph. Republicanism. P. 186. 67. См.: Ibid. P. 195. 68. Ibid.
28
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Плана 13 в Калифорнии, направленного на отмену федерального налога на передачу имущества по наследству для мультимиллионеров. Есть движения, стремящиеся поставить вне закона гомосексуальные браки и отменить «позитивную дискриминацию» в пользу угнетенных меньшинств. Вряд ли есть причины полагать, что усиление социальных движений, сопротивляющихся демократическим правительствам, приведет к ожидаемым Петтитом прогрессивным переменам. Вспомним то же антиобамовское движение «партии чаепития» (Tea Party movement). Думаю, Петтит невнимателен к изъянам своей позиции частично из-за чрезмерной веры в способность дискуссий толкать политику в желательных (с его точки зрения) направлениях. «Все, что нужно, — пишет он, — это уверенность [людей] в том, что решения вынесены согласно их представлениям о правильных процедурах и что они продиктованы в конечном счете общими интересами»69. Демократический процесс, основанный на дискуссии, «должен позволить требованиям разума материализоваться и навязать себя»70. Эта вера в силу слова ободрять лишь настолько, насколько мы разделяем убежденность Петтита, что проигравшие в диспуте признают свое политическое поражение. Но послушайте лидеров движения чаепития — они никогда не признавали легитимность какого-либо из аспектов повестки администрации Обамы и всегда использовали любую возможность, чтобы сорвать ее. Они тоже видят в себе борцов с господством, и, с точки зрения Петтита, они правы. Я же думаю, что нам следует желать им провала, ибо их базовым интересам администрация Обамы не угрожала, тогда как их повестка реально угрожает базовым интересам тех, кто может лишиться (или не получить) медицинской страховки, страховки по безработице или пенсии. Петтит считает дискуссионные форумы лучше политической конкуренции, в которой видную роль играет торг. Его вдохновляют взгляды американских отцов-основателей XVIII века. Подобно Дж. Коэну и Ю. Хабермасу (которого он в этом контексте одобрительно цитирует), Петтит считает, что включенность в дискуссии приведет людей к достижению добровольного согласия. Напротив, «проблема торга по поводу предмета разногласий» состоит в том, что «включиться в него могут лишь те, кто способен реально угрожать интересам конкурентов»71. Однако это не очень похоже на то, как дискуссии проходят в реальном мире. Иногда они ведут к сближению и согласию, но в иных 69. Pettit Ph. Republicanism. P. 198. 70. Ibid. P. 201. 71. Ibid. P. 188.
• ЙЕН ШАПИРО •
29
случаях это не так72. Петтит забывает, что в реальности людей нельзя заставить участвовать в дискуссиях; они также могут использовать совещательные механизмы для блокировки принятия решений, фактически делая их инструментами торга. Поэтому, чтобы дискуссии работали на ослабление господства, право на участие в них следует закрепить за теми, чьи базовые интересы оказываются под угрозой со стороны предмета обсуждения. Конечно, они могут использовать эти права, чтобы вести торг, а не обсуждение. Но все равно они будут служить интересам уязвимых73. Наконец, тревогу вызывает проходящее красной нитью через его работы утверждение, будто власть в руках правительства по определению более вредоносна, чем власть, находящаяся в руках других акторов — будь то могущественные индивиды или корпорации. Поскольку правительство утверждает себя как коллективный субъект с возможностью вмешиваться в дела любого индивида, постольку потенциально оно представляет собою угрозу каждому. Это значит, что, хотя сторонники не-господства и должны рассматривать государство как возможный инструмент ограничения вредоносных следствий частного господства — dominium, «им следует быть бдительными в отношении опасности наделения государства своего рода лицензией, позволяющей устанавливать господство как imperium»74. При предоставлении ему свободы рук и широкого спектра полномочий «правительство может стать самостоятельной деспотической силой»75. Исходя из этих соображений, Петтит составляет длинный список мер по ограничению политики большинства. Среди них и те, которые относятся к категории «сдержек и противовесов» (разделение властей, судебный надзор, независимость национального банка и т. д.), и наделение меньшинств особыми правами и привилегиями, и в ряде случаев право вето. Петтит признает, что право вето может блокировать легитимные изменения76. Однако его размышления об этих вопросах показывают незнакомство с литературой по технологиям использования вето, показывающей, что имеющие право на вето зачастую оказываются политически могущественнее большинства, как и обладающие ресурсами защитники статус-кво бывают сильнее бо-
72. См.: Shapiro I. The State of Democratic Theory. P. 21–34. 73. Ibid. P. 48–49. 74. Pettit Ph. Republicanism. P. 150. 75. Ibid. 76. Pettit Ph. Democracy. P. 118–119.
30
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
лее многочисленных его противников77. Здесь в теории Петтита обнаруживается парадокс. С одной стороны, он скептичен в отношении способности негосударственных акторов своими прямыми действиями подрывать господство. Поэтому он считает, что «стратегия обращения за помощью к государству выглядит на сегодня гораздо более привлекательным решением»78. С другой стороны, предлагаемые им меры сдерживания государства, рассредоточения его власти, наложения вето на его действия и т. д. таковы, что вряд ли стоит надеяться на способность государства эффективно противостоять частному господству. Профсоюзы могут служить хорошей иллюстрацией сказанному выше. В середине прошлого века они были хорошо организованными и многочисленными и в Британии, и в США, но они вряд ли добились бы больших успехов без поддержки и защиты со стороны законодательства, принятого в периоды правления лейбористов, и сыгравшего аналогичную роль в США Закона Вагнера 1935 года. Но эти законодательные формы поддержки и защиты профсоюзов были в большой мере ослаблены и выхолощены позднее именно «политикой дискуссий» (защищаемой Петтитом), в которой тон задавали ориентированные на бизнес лоббистские группы. Это привело к упадку профсоюзов, начавшемуся в США уже в 50-е годы прошлого века, а к 1980-м ставшему явлением, характерным для обеих стран. Очарованность институциональным склерозом, которую демонстрирует Петтит, характерна для многих «республиканских» мыслителей»79 со времен «Федералиста». Страх перед тиранией большинства подталкивал их к разработке тех институциональных механизмов ограничения правительственной власти, многие из которых воплотились в американской конституционной модели и стали столь привлекательны для Петтита. В действительности многие из таких механизмов вошли в жизнь просто потому, что оказались тем компромиссом, который позволил ратифицировать конституцию. Тщетны оказались надежды на то, что они способны предотвратить крупные политические конфликты, — они не позволили избежать даже гражданской войны в США. Едва ли можно сказать, что эти механизмы сами по себе несут демократическую стабильность или что они способны предотвратить тиранию большинства, если 77. См.: Barry B. Political Argument. L.: Routledge & Kegan Paul, 1965; Tsebelis G. Veto Players: How Political Institutions Work. Princeton, NJ : Princeton University Press, 2002. 78. Pettit Ph. Republicanism. P. 95. 79. Имеется в виду «республиканизм» как течение политической мысли, во многом расходящееся с либерализмом по тем позициям, которые рассматривались выше в связи с теорией свободы Скиннера (Прим. ред.).
• ЙЕН ШАПИРО •
31
угроза ее реально возникнет. Эмпирические наблюдения показывают, что экономическое развитие — важнейший фактор выживания демократии и что разные типы институциональных механизмов в действительности не так уж сильно влияют на ее «самочувствие», хотя президентские системы, возможно, несколько менее стабильны, чем парламентские80. Но разделение властей здесь ни при чем. Нет реальных доказательств, что билли о правах человека и добавление конституционных судов к демократической системе что-то существенно меняют в плане защиты меньшинства от угнетения81. При всех своих несовершенствах парламентские системы оказываются самыми стабильными демократиями и по меньшей мере не хуже других с точки зрения защиты уязвимых меньшинств. Учитывая тенденцию республиканских порядков защищать укоренившиеся системы господства и могущественные меньшинства, причины отказаться от них в пользу парламентских систем кажутся мне убедительными.
V. ПЕРЕО С МЫС ЛЕННОЕ НЕ-ГО СПОДС ТВ О Не-господство — краеугольный камень справедливости. Хотя оно часто сопряжено с эгалитаристскими тенденциями и защитой свободы, его следует отличить и от того, и от другого. Поскольку формы господства варьируются от тривиальных до кардинальных, их следует различать, имея в виду то, что лишь последние требуют вмешательства правительства. Даже в случае подавления базовых интересов мы не можем не признавать, что одни виды насилия хуже других. Я согласен с Джудит Шклэр и Касиано Хакер-Кордоном в том, что предотвращению крайних форм жестокости и лишения должен быть отдан приоритет перед противодействием всем другим видам господства, даже затрагивающим базовые интересы82. Мои рекомендации тоже не являются эгалитаристскими, во всяком случае в общепринятом смысле этого слова. Скорее, я смотрю на властные измерения человеческих взаимодействий глазами Альберта Хиршмана: нужно искать приемлемый для 80. См.: Przeworski A. et al. Democracy and Development. Cambridge, UK : CambridgeUniversity Press, 2000. P. 178–186. 81. См.: Shapiro I. The State of Democratic Theory. P. 86–103; Idem. Tyranny and Democracy: Reflections on Some Recent Literature // Government and Opposition. 2008. Vol. 43. № 3. P. 486. 82. См.: Shklar J. Ordinary Vices. Cambridge, MA : Harvard University Press, 1985; Hacker-Cordón C. Global Injustice and Human Malfare. PhD dissertation. Yale University, 2002 [unpublished].
32
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
наиболее уязвимых групп населения компромисс между рисками усиления демократического «голоса» [непосредственного участия в политике] и платой за «выход» [неполитическое уклонение от тягот господства]83. Например, если в области трудовых отношений стоимость «выхода» из ситуации угнетения для уязвимых слишком высока в силу отсутствия или скудости гарантированного базисного социального дохода, правительство должно настаивать на усилении значения их «голоса» для управления фирмой. Для этого необходимо поддержать профсоюзы и предоставить рабочим меры защиты. Равным образом семейное законодательство, защищающее тех, кто может оказаться в уязвимом положении при расторжении брака, позволяет меньше вмешиваться в дела семьи, оставляя их на свободное усмотрение ее членов84. Эти наблюдения подводят к общему соображению такого рода: хотя очень важно отстаивать базовые интересы людей, это лучше делать путем возможно наименьшего вмешательства в практики, из которых составляется жизнь общества85. Это и делает меня поборником достаточно высокого гарантированного базисного социального дохода. Апеллировать к не-господству — значит апеллировать к определенному типу политической свободы, которой люди имеют право воспользоваться или пренебречь. Нельзя сказать, что не-господство по своей природе враждебно любым социальным иерархиям. Но оно должно чутко реагировать на возможность перерождения легитимных иерархий в недозволенные системы господства. Институционально проблема состоит в том, чтобы контролировать возможности возникновения господства посредством демократических ограничений, но делая это настолько ненавязчиво, насколько возможно. Мой подход к не-господству — исключительно политический. Он никак не зависит от исхода метафизических споров о свободе человека вообще. Он не рассматривает свободу как величайшее благо, к какому могут стремиться люди. Мой подход лишь в минимальной степени затрагивает проблему общих человеческих интересов и того, как они должны учитываться политическими институтами. Мой политический идеал избегает конструирования «правильной» модели общества и предписаний того, как ее достичь. Он скорее обращен к энергии и изобретательности людей, к их способности создавать практики, противодействующие господству или предотвращающие его появление. 83. Hirschman A. O. Exit, Voice, and Loyalty. Cambridge, MA : Harvard University Press, 1970. 84. См.: Shapiro I. Democratic Justice. Ch. 5–6. 85. См.: Ibid. Ch. 2.
• ЙЕН ШАПИРО •
33
У моей концепции не-господства есть фукоистский оттенок — в плане признания того, что властные отношения пронизывают всю человеческую жизнь. Но я против отказа Фуко проводить различия между разными типами господства и выработки разных стратегий борьбы с ними. Но именно это и должно быть сутью того конструктивного проекта, который должен вытекать из основных идей Фуко относительно власти. Защищаемое мной не-господство подразумевает институциональное конструирование, не обусловленное теми чрезмерными упованиями на преобразовательную силу коммуникации и дискурсов, которые присущи Хабермасу и Петтиту. Оно связано с определенными представлениями о свободе, которые — я солидарен в этом со Скиннером — предполагают отказ от унаследованного от Гоббса негативного либертарианского подхода. Но, в отличие от Скиннера, я считаю необходимым преодолеть саму дихотомию негативной и позитивной свободы в пользу взгляда, соотносящего свободу и несвободу с конкретными агентами, условиями их деятельности, возможными в этих условиях действиями и системами, санкционирующими или цензурирующими их действия. Вместо общих рассуждений о свободе и несвободе нам следует сосредоточиться на конкретных людях, обстоятельствах их жизни, их возможностях действовать и институтах и нормах, регулирующих их действия. Только таким путем мы проясним реальные формы господства и пути сопротивления им. При этом следует согласиться с Петтитом в том, что демократизация человеческих отношений есть наилучший способ движения к не-господству, а это подразумевает создание механизмов включенного участия и оппонирования. Но, в отличие от Петтита, я считаю, что форма и степень вмешательства государства в демократические практики борьбы с господством должны зависеть от конкретного характера господства и базовых интересов, ущемляемых им. Институты, рекомендуемые «республиканской» теорией, — с их упором на право вето и обилием элементов консоционализма86 — едва ли являются оптимальными для этих целей. Они слишком доступны для блокировки демократических изменений интересами господствующих меньшинств и в то же время не обладают никакими преимуществами с точки зрения защиты уязвимых меньшинств.
86. Термин «консоционализм» (иногда переводимый на русский как «сообщественность») введен Арендом Лейпхартом для обозначения многосоставных обществ и демократических систем, отражающих эту многосоставность посредством специальных процедур и институтов. См.: Лейпхарт А. Демократия в многосоставных обществах. Сравнительное исследование. М., 1997 (Прим. ред.).
34
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Хорошо известно, что Джеймс Мэдисон энергично защищал «республиканизм» в «Федералисте». В то время ему было 36 лет, и большая часть его политической карьеры была еще впереди. Возможно, по этой причине многое из написанного им в «Федералисте» о политических партиях и конкуренции читается так, как будто кто-то пытается научиться плавать, расхаживая по берегу и обсуждая теорию плавания. Менее известно, что зрелый Мэдисон отверг республиканский образ мысли, столь дорогой сердцу Петтита и многим другим, разделяющим его взгляды. Годы политических передряг в Конгрессе в качестве госсекретаря и четвертого президента США убедили Мэдисона, что демократическая конкуренция — наилучший метод осуществить те ценности, за которые ратует «республиканизм». В 1833 году, за три года до смерти, он недвусмысленно писал о том, что «те, кто считают правительства большинства… худшими из правительств, не могут оставаться в пределах республиканских взглядов. Они должны либо присоединиться к открытым сторонникам аристократии, олигархии или монархии, либо искать осуществления своей утопии в полной однородности интересов, мнений и чувств, никогда не наблюдавшейся в цивилизованных сообществах»87. Жизнь показывает, что зрелый Мэдисон был прав: демократическая соревновательность дает серьезные надежды на смягчение господства. Поэтому работа по ее защите и расширению — это лучший путь идти вперед для тех, кто рассматривает не-господство как краеугольный камень справедливости. Перевод с английского Александра Писарева
87. Madison J. Majority Governments // Letters and Other Writings of James Madison. Vol. 4. Philadelphia, PA : J. P. Lippincott, 1865. P. 332. Также см.: Shapiro I. Real World of Democratic Theory. P. 38–67.
• ЙЕН ШАПИРО •
35
Изменяющиеся связи между капитализмом и демократией (В РОССИИ И МИРЕ) БОРИС КАПУСТИН
ВВЕДЕНИЕ
Ц
ЕЛЬ данного материала — способствовать прояснению того, почему современная российская демократия, являющаяся таковой по формальным процедурным и институциональным признакам1, оказалась дефектной и дисфунк1. Автор приносит читателям извинения за то, что в ряде случаев вынужден пользоваться англоязычными изданиями тех источников, которые имеются в русских переводах. Последние в момент написания данной статьи были ему недоступны. Краткая версия этой статьи опубликована в обзоре материалов конференции «Глобальный кризис и альтернативы» в журнале «Левая политика» (2012. № 17–18). В целях данной работы мы будем использовать так называемое минималистское и процедурное определение демократии, которое обычно связывают с трудами Йозефа Шумпетера. Напомним, что ядро этого определения состоит из трех основных элементов. 1. Демократия есть метод, посредством которого принимаются основные политические законодательные и административные решения, а отнюдь не «ценность» или самоцель. 2. В качестве метода демократия является таким институциональным устройством, при котором индивиды получают политическую власть посредством конкурентной борьбы за голоса избирателей на выборах, проводимых регулярно и в соответствии с установленными процедурами. 3. Демократия является «правлением политиков», а не «властью народа», который не решает ничего в политической жизни, за исключением персонального состава выборных органов власти (Schumpeter J. Capitalism, Socialism and Democracy. N.Y.: Harper & Row, 1976. P. 242, 269, 284–285). Это определение при всех попытках модифицировать его, несомненно, является общим знаменателем трактовок демократии в постсоветологии и транзитологии (и шире — в мейнстримной политической науке), хотя им не свойственны интеллектуальная прямота и последовательность (или честность) Шумпетера, выражающиеся в стремлении договаривать все до конца.
36
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
циональной. Под «дефектностью» я имею в виду очевидные и массивные нарушения тех процедур и принципов, которые демократия провозглашает в качестве собственной «несущей конструкции». Речь идет о таких нарушениях, как фальсификация итогов выборов, срежиссированные властями отстранения от них отдельных кандидатов и целых партий, незаконные способы давления на оппозицию, вытеснение ее из медийного пространства и т. д.2 Дефекты российской демократии очевидны и общепризнаны (для всех и всеми, за исключением апологетов существующего режима)3. Под «дисфункциональностью» демократии я имею в виду ее неспособность приносить народу (понимаемому как массовые непривилегированные слои) какие-либо экономические, социальные или культурные блага, способные улучшить его положение, облегчить бремя эксплуатации или защитить от определенных форм угнетения. Конечно, демократия в ее минималистском и процедурном понимании, принятом в данной статье (см. сноску 1), не может быть тем «правлением неимущего большинства ради собственного блага», с которым отождествлял демократию Аристотель. Не может она быть и тем «правлением народа, посредством народа и для народа», в котором усматривал суть демократии Авраам Линкольн еще в середине XIX века, а потому и называл ее «источником свободы»4. Шумпетер как великий систематизатор минималистской и процедурной теории демократии совершенно обоснованно открещивался от линкольновского определения демократии, но и он (еще в середине XX века) признавал важной функцией демокра2. В такой дефектности порой видят следствие «дуальности» российского государства, понимаемой как конфликт его нормативно-конституционного порядка, с одной стороны, и (противоречащих ему) административных практик — с другой (Sakwa R. The Dual State in Russia // Post-Soviet Affairs. 2010. Vol. 29. № 3. P. 185 ff ). Поскольку трактуемая таким образом дуальность — чуть ли не общее свойство всех государств мира (об этом как об общей политико-философской проблеме см.: Ricœur P. The Political Paradox // History and Truth / C. A. Kelbley (trans.). Evanston, IL : Northwestern University Press, 1965), постольку найти специфику России в этом плане можно разве что в «количестве», то есть в масштабах конфликта между административными практиками и нормативным порядком, а не в «качественной» differentia specifica ее политической жизни. Это само по себе делает данное объяснение дефектности российской демократии сомнительным. 3. Развернутый и не вызывающий возражений список их под рубрикой «симптомы провала демократии» в России дает, в частности, Стивен Фиш (Fish M. S. Democracy Derailed in Russia: The Failure of Open Politics. Cambridge: Cambridge University Press, 2005. P. 30 ff ). 4. См.: Линкольн А. Геттисбергская речь. URL : http://onrevolution.narod.ru/index. html.
• БОРИС КАПУСТИН •
37
тии быть «правлением для народа». В этом качестве она уже, конечно, не дотягивала до «источника свободы», но вполне годилась для того хотя бы минимального удовлетворения интересов электората (или его политически значимых частей), которое обеспечивало ее стабильность5. Удовлетворение интересов широкого (и в основном «неимущего») электората невозможно без тем или иным образом осуществляемой функции перераспределения общественного богатства, и это то, что я в первую очередь понимаю под «функциональностью демократии». Важнейшим практическим следствием функциональности демократии стало то, что Т. Х. Маршалл классически описал как «социальные права» в их институциональных («государство благосостояния»), юридических, нравственных и культурных проявлениях. В развитии этих прав он (также в середине ХХ века) видел не только основное направление эволюции либерально-капиталистического общества, но и суть современного понимания социальной справедливости6. «Дисфункциональность» демократии, напротив, означает разведение демократии со справедливостью и утрату ею того эгалитаристского измерения, в котором (или благодаря которому) она служила развитию «социальных прав» и, говоря шире, равенства. Последнее (в его исторически меняющихся пониманиях) считалось настолько фундаментальной характеристикой демократии, что у Токвиля — задолго до появления идеи и практики «социальных прав» — даже возникла сделавшая его знаменитым иллюзия, будто демократия по сути тождественна необоримым тенденциям установления «равенства положений». В отличие от «дефектности» «дисфункциональность» российской демократии гораздо менее очевидна для критиков. Это происходит не потому, что, скажем, чудовищные разрывы между богатством и бедностью, столь характерные для современной России, или беззащитность «простых людей» перед произволом имущих власть или капитал остаются незамеченными. Причина в том, что противодействие таким формам несправедливости и притеснения, то есть внесение социально-экономических изменений в угнетательский статус-кво в интересах народа, не считается в мейнстримной политической науке делом демократии, а поэтому ее бездействие в этом отношении не воспринимается в качестве изъяна дисфункциональности. 5. Schumpeter J. Op. cit. P. 256. 6. См.: Маршалл Т. Х. Гражданство и социальный класс // Капустин Б. Г. Гражданство и гражданское общество. М.: ГУ-ВШЭ , 2011. Анализ и критику концепции Маршалла, а также вызванных ею дебатов см. в: Капустин Б. Г. Гражданство и гражданское общество. М.: ГУ-ВШЭ , 2011. С. 59–82.
38
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
В нашу задачу не входит разбор аргументов, стремящихся обосновать позитивную корреляцию демократии и социальноэкономических изменений или отсутствие такой необходимой корреляции. Отмечу лишь мое несогласие с обеими позициями, поскольку они стремятся дать сущностное, категориальное, общетеоретическое определение связи демократии и социально-экономических изменений, будь оно позитивным (демократия приводит к таким изменениям) или «нейтральным» (демократия как чисто политическое явление не может и не должна быть причиной таких изменений)7. На мой взгляд, связь демократии и социально-экономических изменений, то есть связь демократии и справедливости должна быть рассмотрена как нечто контингентное, обусловленное характером и динамикой специфических исторических ситуаций и в первую очередь — происходящей в их рамках политической борьбой. Если возможность или невозможность производства демократией социально-экономических изменений в духе справедливости зависит от ее взаимодействия с капитализмом, то нам следует предположить, что такое взаимодействие тоже контингентно: оно не задано «сущностями» ни капитализма, ни демократии, ни связей (структурных, функциональных, генеалогических) между ними. Как говорила Роза Люксембург, «невозможно сконструировать никакого абсолютного и общего отношения между капиталистическим развитием и демократией»8. В центре внимания дол7. Яркий пример позитивного категориального (сущностного) определения связи демократии и социально-экономических изменений в интересах народа дает Амартия Сен, когда пытается показать, каким образом демократия благодаря самим избирательным механизмам, а также свободе прессы и деятельности оппозиции делает невозможным массовый голод, столь нередкий в авторитарных обществах (Sen A. Development as Freedom. NY : Knopf, 1999. P. 180 ff ). О «необходимой» связи демократии и политики перераспределения доходов в западных странах см.: Meltzer A. H., Richard S. F. A Rational Theory of the Size of the Government // Journal of Political Economy. 1981. Vol. 89. № 5. P. 914–927. Оппоненты же настаивают на «нейтральном» определении этой связи, считая противоположный взгляд «максималистским» и «утопическим» пониманием демократии, затемняющим ее сугубо политический характер (Fish M. S. Op. cit. P. 18). Это удивительным образом резонирует со стремлением Ханны Арендт (имеющим совершенно иную философскую логику) защитить политику от вторжения в нее проклятого «социального вопроса» (Arendt H. On Revolution. L.: Penguin, 2006. P. 49–105), но совершенно естественно для политического консерватизма (Brittan S. The Economic Contradictions of Democracy // British Journal of Political Science. 1975. Vol. 5. № 2. P. 129–159). 8. См.: Luxemburg R. Reform or Revolution // Rosa Luxemburg Speaks. N.Y.: Pathfinder, 1970. P. 74. В этой логике мы не согласимся как с утверждениями (обычно левыми, но не только) о том, что демократия заведомо утратила какое-либо освободительное значение, так что ее единственной реальной функцией осталось «консенсуальное представление капитализ-
• БОРИС КАПУСТИН •
39
жно быть конкретное отношение между ними, обусловленное специфическими историческими ситуациями. В свете этого наша задача заключается в том, чтобы выяснить, чем в нынешней российской ситуации, являющейся частью и специфическим проявлением глобальной исторической ситуации, обусловлена дисфункциональность демократии. Наша центральная гипотеза состоит в том, что ключ к ответу на этот вопрос дает колонизация демократии капитализмом определенного типа, специфическую периферийную инкарнацию которого демонстрирует Россия. Соответственно, нам будет нужно хотя бы в общих чертах дать характеристику этому типу капитализма и его методам колонизации демократии. В этой логике критика российской демократии сместит акцент с ее «дефектности» на «дисфункциональность»: первая предстанет дополнением и следствием второй. Отношение дефектности к modus operandi нынешнего российского режима, определяемого его политической экономией, нуждается в особом рассмотрении. Иными словами, если дисфункциональность демократии, как представляется, необходимым образом задана структурным характером российского капитализма, то ее дефектность может быть либо «избыточной», то есть вызванной убогой политической культурой властвующих элит и рвением местных держиморд, либо, действительно, необходимым политическим средством сохранения их господства. Вполне возможно, что в предыдущих избирательных циклах в «путинской» России (1999–2000, 2003–2004, 2007–2008 годов) дефектность демократии была в этом смысле избыточной, тогда как в последнем цикле (2011–2012 годов) она стала политически необходимой. Если так, то это свидетельствует об упадке режима, тогда как более ранняя избыточная дефектность выказывала «всего лишь» его хамский характер. Наши соображения по этим вопросам, учитывая ограничения объема данного материала, мы представим в виде развернутых тезисов. Назовем их «рассуждениями» и построим в логике движения от критики демократии к критике капитализма, чтобы в заключении прийти к пониманию: устранение дисфункциональности и, возможно, дефектности российской дема» (Бадью А. Обстоятельства, 4. Что именует имя Саркози? СП б.: Академия исследования культуры, 2008. С. 118), так и с уже приведенными выше мнениями (см. сноску 7) относительно «имманентной» связи демократии со справедливостью и свободой. Эмпирическую и теоретическую критику таких мнений, фокусирующуюся на работах Сена и Мельцера и Ричарда, см.: Massing M. Does Democracy Avert Famine? // The New York Times. 2003. March 01. URL : http://www.nytimes.com/2003/03/01/arts/doesdemocracy-avert-famine.html; Ross M. Is Democracy Good for the Poor? // American Journal of Political Science. 2006. Vol. 50. № 4. P. 860–874.
40
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
мократии маловероятно без изменения типа российского капитализма, а последнее тесно связано с сопротивлением финансиализированному капитализму, господствующему в мировом масштабе.
РАС С УЖДЕНИЕ ПЕРВ ОЕ Категориальная пара «демократия — авторитаризм» не способна ухватить причины, характер и вероятные направления развития тех недугов российской демократии, которые проявляются как ее дефектность и дисфункциональность. Наивно думать, будто неудачи строительства демократии или ее сознательный подрыв само собой разумеющимся образом ведут к возникновению авторитаризма, причем последний оказывается тем сильнее, чем слабее первая. Строительство сильного авторитаризма требует не меньшего политического искусства, не меньшей концентрации политической воли верхов и мобилизации низов, чем формирование жизнеспособной демократии9. В современной России есть огромный дефицит всех этих составляющих конструктивной политики, какова бы ни была ее направленность — демократическая или авторитарная. Следствие этого — существование дряблого, во многих отношениях неэффективного государства, непригодного не только для крупного созидания, но и для исполнения тех элементарных функций, которые образуют само понятие государства10. Если одна из важнейших среди них — монополия на легальное насилие, то что о такой монополии можно сказать в условиях нескончаемой войны на Кавказе, не говоря уже о разгуле организованной преступности? Если безопасность граждан — первейшая задача государства, то адские пожарища 2010 года и бесконечная череда техногенных и рукотворных катастроф — эмпирические показатели ее нерешенности нашим государством. Известно, что ни одно государство не может быть здоровым без дисциплины государ-
9. Подробнее об этом см.: Holmes S. Conclusion: The State of the State in Putin’s Russia // The State after Communism: Governance in the New Russia / T. J. Colton et al. (eds.). Lanham, MD : Rowman & Littlefield, 2006. P. 303 ff. 10. Речь идет о тех функциях, которые схватываются понятием «дееспособности государства» (state capacity). Подробнее об этом понятии см.: Rodrik D. Institutions for High Quality Growth: What They Are and How to Acquire Them // Studies in Comparative International Development. 2000. Vol. 35. № 3. P. 3–31. По меркам дееспособности современная Россия относится скорее к категории «провалившихся государств» (failed states) (См.: Goldstone J. Pathways to State Failure // Conflict Management and Peace Science. 2008. Vol. 25. P. 285–296).
• БОРИС КАПУСТИН •
41
ственных финансов, но само понятие такой дисциплины стало злой шуткой в условиях тотального казнокрадства и лихоимства. О (не) способности государства к проведению какой-либо структурной политики вопиет нарастающая архаизация национальной экономики, столь наглядно демонстрируемая позорной — даже по меркам не слишком развитых стран «третьего мира» — структурой экспорта и катастрофической зависимостью благополучия страны от колебаний мировых цен на углеводороды. И так далее. Ни демократия, ни авторитаризм невозможны в условиях государства с такой низкой дееспособностью в каком-либо ином смысле, помимо ритуальных жестов, бессмысленных процедур и воистину постмодернистских симулякров «державности»11. Реальной оппозицией в этих условиях оказываются не «демократия и авторитаризм», а утрачивающие характеристики государства институты власти, превращенные господствующим классом (бюрократией) в свою частную собственность12, и возможности коллективных действий низов, направленных на деприватизацию государства. Соответственно, причину стабильности этого на первый взгляд столь шаткого режима следует искать в том, что препятствует возникновению таких коллективных действий, а не в том, что их подавляет (авторитаризм)13. Из дальнейшего мы увидим, что таким препятствием является сам капитализм с его хорошо из11. Неэффективность российского государства столь велика, что оно не способно функционировать даже в качестве того «комитета по управлению общими делами буржуазии», о котором писали Маркс и Ленин и который выступает, так сказать, минимальным определением государства при капитализме, точнее, необходимым, но недостаточным условием существования капиталистического государства как государства. Процесс над ЮКОС ом и разгром его — лишь яркое символическое представление того бесконечного передела собственности между фракциями власть и капитал имущих, который делает невозможным консолидацию их господства в качестве класса и под эгидой «общего интереса» и «общих дел». 12. Маркс К. Критика гегелевской философии права // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. М.: Госполитиздат, 1955. Т. 1. С. 272. 13. Российский режим удивительно стабилен, тем более учитывая низкое качество жизни огромного большинства населения и периодически проводимые над ним «реформаторские» эксперименты. Согласно «индексу человеческого развития» ООН , РФ занимает 67-е место — на уровне Албании, но заметно ниже Перу, Беларуси, Палау, Кубы и т. д., что является колоссальным отступлением по сравнению с советским временем (см.: List of Countries by Human Development Index 2011. URL : http:// en.wikipedia.org/wiki/List_of_countries_by_Human_Development_Index). Однако уровень массовых протестов в РФ вплоть до декабря 2011 года был очень низок по мировым меркам: во всех их формах участвовали порядка 2–3% россиян, причем такие протесты имели почти исключительно локальный характер, что делало их политически безопасными для власть предержащих.
42
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
вестными и обстоятельно документированными (Юргеном Хабермасом14, Робертом Патнэмом15 и другими16) тенденциями подрыва и размывания гражданского и публично-политического измерения бытия людей (и солидарности между ними) и их замыкания в сфере приватности. Конечно, важно понять, почему столь молодой и в других отношениях столь неэффективный российский капитализм преуспел в этом деле больше его западного визави.
РАС С УЖДЕНИЕ ВТОР ОЕ Анализ причин и характера дисфункциональности российской демократии предполагает понимание того, какова в этом явлении связь общего и особенного. Даже беглый взгляд на социальную статистику стран ОЭСР обнаруживает, что в этих «цитаделях демократии» явления, отнесенные нами к понятию «дисфункциональность демократии», имеют ярко выраженную, устойчивую и долговременную тенденцию роста, по крайней мере с начала 70-х годов ХХ века. Так, во всем западном мире, за исключением Нидерландов, в течение уже сорока лет набирает ход тенденция роста неравенства и углубления пропасти между богатыми и бедными. В США значения неравенства между богатыми и бедными сейчас достигли своего исторического пика, знаменательно выйдя на уровень 1929 года, когда разразилась катастрофа «Великой депрессии»17. Углубление имущественного неравенства особенно сильно бьет по и без того наиболее социально придавленным меньшинствам, тем самым подрывая и «отыгрывая назад» многие эгалитарные завоевания прошлых лет, когда демократия в известной мере еще служила формой и методом борьбы за справедливость18. Однако нарастающая дисфункциональность демократии стала все более зримо угрожать и положению средних классов, 14. См.: Habermas J. The Structural Transformation of the Public Sphere. Cambridge, MA : The MIT Press, 1989. 15. См.: Putnam R. Bowling Alone: The Collapse and Revival of American Community. N.Y.: Simon & Schuster, 2000. 16. См.: Habermas and the Public Sphere / C. Calhoun (ed.). Cambridge (MA ): The MIT Press, 1992. 17. Prindle D. F. The Paradox of Democratic Capitalism. Baltimore, MD : The Johns Hopkins University Press, 2008. P. 238–248; Kenworthy L., Pontusson J. Rising Inequality and the Politics of Redistribution in Affluent Countries // Perspectives on Politics. 2005. Vol. 3. № 3. P. 449–471; Sachs J. Why America Must Revive Its Middle Class // Time. 2011. October 10. P. 30. 18. См.: Wealth Gaps Rise to Record Highs Between Whites, Blacks and Hispanics. Pew Research Center, 2011. URL : http://pewsocialtrends.org/files/2011/07/SDT Wealth-Report_7–26–11_FINAL .pdf.
• БОРИС КАПУСТИН •
43
и именно в этом таится, как представляется, главная опасность для воспроизводства так называемого демократического капитализма. Реальная средняя зарплата американца, занятого полный рабочий день, не увеличивалась с 1973 года — независимо от подъемов и спадов экономики в течение этого долгого периода19. В условиях роста стоимости жизни американские домохозяйства поддерживались на плаву исключительно за счет массового выхода замужних женщин на рынок труда (относительно новое для США явление) и безудержного роста кредитной задолженности. С 1980 по 2005 год задолженность домохозяйств утроилась, достигнув к настоящему времени астрономической величины в 12 триллионов долларов20. Вкупе с суверенным долгом США, приближающимся к 17 триллионам долларов, и колоссальными корпоративными долгами частная задолженность стала одним из главных факторов жесточайшего финансового кризиса, недавно охватившего глобальный капитализм21. Еще в 2005 году, то есть за несколько лет до финансового кризиса, приведшего к новому взрыву задолженности, суммарный частный, государственный и корпоративный долг США превысил 300% ВВП страны (!)22. Это означает, что он не может быть выплачен никогда и ни при каких условиях, и это — главное для понимания того, как может развиваться глобальный финансовый кризис дальше. Ухудшение положения средних классов стало непосредственно сказываться на их повседневной жизни. С 2008 года 70% американцев сократили свои расходы на отпуск и развлечения, 40% стали тратить на текущие нужды накопления на старость и обучение детей в колледжах, 29% начали одалживаться у родственников и друзей, 34% познали «недобровольную» безрабо19. Заработная плата американок не стагнировала столь явно вследствие того, что они диспропорционально представлены в таких сферах, как здравоохранение и образование, менее подверженных депрессии, чем промышленность с ее высокой долей мужской занятости. 20. Harvey D. The Enigma of Capital and the Crisis This Time // Business as Usual. The Roots of the Global Financial Meltdown / C. Calhoun et al. (ed.). N.Y.: New York University Press, 2011. P. 100; Not So Frugal // Time. 2011. March 14. P. 18. 21. Некоторые исследователи усматривают в экономической деградации средних классов глубинную причину мирового финансового кризиса — см.: Attali J. After the Crisis: How Did This Happen. Washington, DC ; Paris: ESKA Publishing, 2010. P. 10 ff. Джеффри Сакс также увязывает главные аспекты кризиса — от падения нормы накопления и инвестиционного голода «реальной экономики» до эпидемии спекуляций и «утраты самодисциплины» — с упадком средних классов. Соответственно, в их возрождении он видит ключевое условие преодоления кризиса (Sachs J. Op. cit. P. 30; Idem. The Price of Civilization. N.Y.: Random House, 2011. P. 11–26). 22. Foster J. B., Magdoff F. The Great Financial Crisis. N.Y.: Monthly Review Press, 2009. P. 100.
44
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
тицу, 77% впервые назвали главной причиной своего беспокойства отток рабочих мест за рубеж, то есть деиндустриализацию Америки23. Но главный удар, похоже, ожидает средние классы в не столь отдаленном будущем — это кажущееся неминуемым банкротство «государства благосостояния». По оценкам, сделанным в 2010 году, объем не обеспеченных финансированием платежей по социальной страховке и социальной медицине (Social Security and Medicare) достигнет 78 триллионов долларов24. На покрытие этих заоблачных расходов может не хватить даже галопирующего госдолга США, если вообще будет сохраняться американская гегемония в мире, позволяющая ему галопировать. Возможно, Джон Грэй прав: в современных условиях «средний класс есть роскошь, которую капитализм не может себе больше позволить»25. А возможно, средние классы — в коалиции с другими жертвами современного капитализма — смогут своей политической борьбой преодолеть дисфункциональность демократии и повернуть развитие капитализма в другое русло (если, отдавая дань «политическому реализму», абстрагироваться от возможных некапиталистических альтернатив). Такие развороты капитализма под давлением демократического подъема низов неоднократно имели место в истории — достаточно вспомнить становление самого демократического капитализма и осуществленный в его рамках синтез «рынка» и «государства благосостояния». Примечательно, что именно такие развороты придавали капитализму «второе дыхание», свидетельством чему и был беспрецедентный послевоенный экономический бум на Западе. Этот пример наряду с другими показывает, что демократия может быть функциональна не только в плане защиты социальной справедливости для неимущих, но и для самого капитализма, заставляя его выходить из тупиков, куда его заводит «спонтанное развитие»26, заставляя принимать новые 23. Foroohar R. A New Era of Volatility // Time. 2011. October 10. P. 29. 24. Zakaria F. The Debt Deal Failure // Time. 2011. August 15. P. 33. 25. Gray J. Straw Dogs: Thoughts on Humans and Other Animals. N.Y.: Farrar, Strauss and Giroux, 2007. P. 161. 26. Поучительно, что возможность попадания «спонтанного процесса» в исторические тупики, из которых он не в состоянии извлечь себя сам, признает и такой трубадур «спонтанности», как Ф. Хайек, у которого она наделяется сугубо положительными значениями, а все противоположное ей — негативными (см.: Hayek F. A. Law, Legislation and Liberty. Vol. 1. Chicago: The University of Chicago Press, 1976. P. 88–89). У Хайека, правда, остается непонятным, каким образом лишенный каких-либо внутренних противоречий «спонтанный процесс» сам себя загоняет в тупики и как оценивать тот «политический конструктивизм» (по определению пагубный и чреватый тоталитаризмом), который вытаскивает «спонтанность» из тупиков. Вероятно, единственным выходом из этих трудностей будет отказ
• БОРИС КАПУСТИН •
45
институциональные формы и совершать новые технологические рывки. История капитализма никогда не сводилась к логике движения «свободного рынка» (и преодолению ею всяческих помех на своем пути). Она всегда была тем, что Карл Полани называл «двойным движением», — всякий раз возобновляемым движением к «свободному рынку» и рано или поздно складывающимся сопротивлением ему во имя защиты «общества» от его колонизации капиталом. «Реально существующий капитализм» — это всегда некий баланс данных движений или в каких-то случаях его нарушение с соответствующими экономическими, политическими, нравственными и культурными последствиями. Похоже, что в современном мире мы имеем радикальное нарушение этого баланса, ставшее возможным вследствие дисфункционализации демократии и приведшее к глубокой мутации капитализма27. Приведенные соображения, как думается, подталкивают к мысли о том, что дисфункциональность — общая характеристика демократии в России и на Западе, хотя она и имеет в них в чем-то разные проявления (в частности, как мы видели, в России она сочетается с дефектностью), и что она неким образом обусловлена мутацией современного капитализма. Для выяснения того, насколько обосновано такое предположение, нам нужно рассмотреть, во-первых, как вообще формируется и выглядит связь капитализма и демократии, во-вторых, в чем именно заключается мутация современного капитализма и как она отражается на практиках демократии.
РАС С УЖДЕНИЕ ТРЕТЬЕ Нет никакой предопределенной «сущностной» связи между капитализмом и демократией, и бесконечные отвлеченные споры о том, в чем заключается их «избирательное сродство» или их «избирательное взаимное отторжение», представляются малопродуктивными28. В лучшем случае они могут дать перечень от самой идеи «спонтанности» как противоположности «политическому конструктивизму» и переход к пониманию их неустранимой исторической переплетенности, которую и стремится уловить концепция «двойного движения» Полани. 27. Глубокий анализ концепции «двойного движения» капитализма и ее применение к реалиям наших дней см.: Block F. Towards a New Understanding of Economic Modernity // The Economy as a Polity: The Political Constitution of Contemporary Capitalism / C. Joerges et al. (ed.). L.: UCL Press, 2005. 28. Сторонники «избирательного сродства» делают упор на то, что и капитализм, и демократия предполагают «свободу выбора», отделение экономиче-
46
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
возможных комбинаций капитализма и демократии типа того, который мы находим у Габриела Алмонда: а) капитализм поддерживает демократию; б) капитализм подрывает демократию; в) демократия подрывает капитализм; г) демократия стимулирует капитализм29. В плане эмпирических наблюдений и индуктивных обобщений участники таких споров обычно сходятся в том, что можно назвать «формулой Роберта Даля»: говоря абстрактно, капитализм, конечно же, противоречит ключевым ценностям демократии. Однако на практике демократии существуют только в сочетании с «рыночно ориентированными экономиками». Последние же могут обходиться без демократии, тогда как «огосударствленные экономики» никогда не встречаются в тандеме с демократией30. Даже если такие наблюдения эмпирически корректны, они, во-первых, оставляют рассмотрение связи между капитализмом и демократией на уровне корреляций, не развивая его до анализа причинно-следственных отношений и структурных детерминаций (или — в смысле Альтюссера — «сверхдетерминаций»), а во-вторых, обходят стороной историческую динамику этой связи и многообразие ее модификаций, обусловленное многовариантностью самого капитализма. Восполнение этих недостатков исследования связи капитализма и демократии требует учета как минимум следующих обстоятельств. Первое. Исторически демократия не только не является «естественной» политической формой капитализма — он, как и любая другая общественная формация, базирующаяся на неравенстве, является антитезой демократии в ее (предполагаемых или реальных) качествах наделения властью народа и потенциально ничем не ограниченного вопрошания любых явлений общестской власти от политической и ограничение последней, а также автономию и плюрализм социальных акторов. Их противники подчеркивают, что капитализм находится в конфликте с принципами справедливости и равенства, основополагающими для демократии, и «экономизирует» политику, подчиняя последнюю игре частных интересов и тем самым разрушая ту сферу «публичной жизни», в которой протекает политика как таковая. 29. См.: Almond G. Capitalism and Democracy // PS: Political Science and Politics. 1991. Vol. 24. № 3. P. 467–474. 30. Dahl R. After the Revolution? Revised ed. New Haven, CT : Yale University Press, 1990. P. 80–83. Стоит заметить, что, строго говоря, «формула Даля» описывает связи демократии и «рыночной экономики», а не капитализма. Отождествление «рынка» и «капитализма», конечно же, подразумевается (но нигде не доказывается!) многими интерпретаторами этой «формулы». Мы вернемся к проблеме такого отождествления ниже и постараемся показать его несостоятельность.
• БОРИС КАПУСТИН •
47
венной жизни, включая распределение собственности, и вынесения по ним соответствующих политических решений. Отвержение генералом Айртоном (и самим Кромвелем) требований левеллеров во время знаменитых дебатов в Петни в 1647 году дать «простым людям» минимальные права участия в политической жизни как несовместимых с общественным порядком вообще31; упорное сопротивление либералов ХIХ века даже весьма ограниченному распространению избирательного права на трудящиеся классы как, по выражению лорда Маколея, угрозе нового нашествия гуннов и вандалов, но на сей раз — из чрева самой «цивилизации», а не извне ее32; критика демократии либеральными консерваторами как саморазрушительной и губительной для «рыночной экономики»33, прозвучавшая после демократического подъема 60-х годов ХХ века, — лишь некоторые вехи борьбы власти частной собственности против демократических поползновений народа. Сама серьезность такой борьбы — свидетельство того, что демократия могла оказывать и оказывала воздействие на структуры экономического неравенства и господства, капиталистические и иные, против которых она была направлена на том или ином этапе истории. Второе. Конкретные сочетания капитализма и демократии, лишь умозрительным и поверхностным отражением которых является приведенная выше классификация Алмонда, определяются не чем иным, как степенью упорства масс в их сопротивлении угнетению и степенью готовности к компромиссам, на которые идут господствующие группы вследствие слишком высокой цены борьбы и угрозы, порождаемой ею для существования данного режима34. В ряде случаев уступки в самом деле были весьма значительными. Примером этому может служить создание в ведущих западных государствах после Второй ми31. Divine Right and Democarcy. An Anthology of Political Writing in Stuart England / D. Wootton (ed.). Harmondsworth, UK : Penguin, 1986. P. 287, 296, 299 ff. 32. См.: Lord Macaulay T. B. Letter to Hon. Henry S. Randall. May 23, 1857 // The New York Times. 2011. URL : http://www.nytimes.com/1860/03/24/news/macaulaydemocracy-curious-letter.html. 33. См.: Brittan S. Op. cit. 34. В исторической социологии убедительно показано, что уступки правящих классов относительно расширения избирательного права во многих случаях были продиктованы необходимостью заручиться лояльностью масс в ситуации, в которой введение всеобщей воинской повинности было непременным условием поддержания военной конкурентоспособности современных капиталистических государств на европейской и мировой аренах (Bendix R. Nation-building and Citizenship. N.Y.: Wiley, 1964. P. 94; Finer M. S. State and Nation Building in Europe: The Role of the Military // Formation of National States in Europe / Ch. Tilly (ed.). Princeton, NJ : Princeton University Press, 1975. P. 153).
48
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ровой войны и великого экономического кризиса 1930-х годов структур «государства благосостояния», приведших к частичной декоммодификации рабочей силы и соответствующим преобразованиям в механизмах функционирования капитализма35. Однако в действительности масштабы таких уступок и их следствия для политэкономии капитализма везде на Западе оставались под контролем господствующих групп и поэтому никогда не переходили границ «капиталистической демократии», формула которой — «демократия + господство капитала»36. Третье. Удержание демократии в границах «капиталистической демократии» означает сохранение структурной детерминации государства капиталистически организованной экономикой. Такая детерминация задана самим разделением «экономики» и «политики». Вследствие его государство оказывается в зависимости от не контролируемых им темпов и объемов накопления капитала (как общей базы налогообложения), в то же время обеспечивая его общие политико-правовые условия37. Последнее, конечно, предполагает, что при «нормальном ходе вещей» государство — это нечто большее, чем «комитет по управлению общими делами буржуазии» (а не меньшее этого, как в России). Ведь оно должно быть в известной мере автономно по отношению ко всем классам для того, чтобы выстроить «блок власти», в котором гегемония буржуазных верхов обеспечивается вписывающейся в ее логику реальной артикуляцией интересов трудящихся низов38. Однако с конца 1970-х годов происходят фундаментальные изменения (их отражает и толкает вперед «неоконсервативная революция»), которые сделали грамшианскую модель гегемонии и ее модификацию Пуланцасом неадекватной новым структурам господства. Подавление сопротивления рабочего класса (вспомним победу режима М. Тэтчер над шахтерами в грандиозной забастовочной битве 1984–1985 годов) и общий упадок профсоюзов сделали артикуляцию интересов 35. См.: Esping-Andersen G. The Three Worlds of Welfare Capitalism. Princeton, NJ : Princeton University Press, 1990. 36. Therborn G. The Rule of Capital and the Rise of Democracy // New Left Review. 1977. № 103. P. 34–35. 37. Offe C., Ronge V. Theses on the Theory of the State // New German Critique. 1975. № 6. P. 137–138. 38. См.: Poulantsas N. The Crisis of the Dictatorship. L.: NLB , 1976; Jessop B. Capitalism and Democracy: The Best Possible Political Shell? // Power and the State / G. L. Littlejohn et al. (ed.). N.Y.: St. Martin’s Press, 1978. P. 31–32. В обеспечение государством общих политико-правовых условий накопления капитала, несомненно, входит также поддержание тех ограничений притязаний капитала, которые делают его в веберовском смысле «рациональным», о чем у нас пойдет речь ниже.
• БОРИС КАПУСТИН •
49
низов в качестве момента, определяющего гегемонию верхов, неактуальной. Соответственно, гегемония как этико-политическая модель отношений классов уступает место в шмиттовском смысле деполитизированному «политическому рынку». В «игре» на нем частно-групповые интересы низов, на которые распадаются прежние классовые интересы, есть заведомо слабая сторона, ведь на любом рынке сила и слабость определяются именно покупательной способностью «агентов трансакций». К тому же вследствие неравномерности распределения того, что Бурдье называл «символическим капиталом», низы оказываются в «культурном подчинении» у верхов. В основе этой новой модели господства — маркетизация политики, и сделал ее возможной тот «мутировавший» капитализм, который утверждался в качестве доминирующего в 1980–1990-е годы. Именно в комбинации с ним демократия становится дисфункциональной и по меркам своей прежней дееспособности (периода индустриального и фордистского капитализма) выглядит скорее преодолением демократии или «постдемократией», как ее окрестил Колин Крауч39.
РАС С УЖДЕНИЕ ЧЕТВЕР ТОЕ Рассмотрение специфики современного «мутировавшего» капитализма требует уточнения общего понимания категории «капитализм». На мой взгляд, это предполагает ревизию двух привычных отождествлений его, во-первых, со «способом производства», что характерно для марксизма, во-вторых, с «рынком», что типично для либеральной идеологии и особенно для такой ее составляющей, как мейнстримная экономическая теория40. 39. См.: Крауч К. Постдемократия. М.: ГУ-ВШЭ , 2010. Несколько отличную концепцию «постдемократии» Жака Рансьера см. в: Post-democracy, politics and philosophy: An interview with Jacques Rancière // Journal of the Theoretical Humanities. 1996. Vol. 1. № 3. 40. Такое отождествление — сравнительно недавний продукт либеральной идеологии. Оно вошло в обиход благодаря так называемой марджиналистской революции в экономической теории и представляет собой решительный разрыв с классикой политической экономии, связанной с именами физиократов Адама Смита, Давида Рикардо и т. д. Почти как афоризм Леон Вальрас выразил это отождествление следующим образом: «Весь мир может быть рассмотрен как обширный общий рынок, состоящий из разнообразных специализированных рынков, на которых покупается и продается общественное богатство» (Walras L. Elements of Pure Economics / W. Jaffé (trans.). Homewood, IL : American Economic Association, 1954. P. 84). Суть здесь, конечно, в том, что «весь мир» уже не рассматривается как «обширное производство, состоящее из разнообраз-
50
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Сразу подчеркнем, что наша ревизия этих положений не предполагает отрицания того, что капитализм выступал и выступает в качестве способа производства, как и того, что рынок играл и играет центральную роль в функционировании капитализма. Мы лишь поставим вопросы о том, является ли способ производства всеобщей формой бытия капитализма или одним из его функциональных и исторических проявлений (возможно, и определяющим на некоторых этапах развития капитализма), а также о том, есть ли рынок универсальная «стихия» существования капитализма или одна из стратегий, к которой может прибегать капитал в процессе своего накопления. Общим (и пока абстрактным) определением капитализма можно считать то, которое дает Фернан Бродель и которое удачно резюмирует Джованни Арриги: капитализм — это «верхний слой» мира коммерции. Он состоит из индивидов, сетей отношений и организаций, которые систематически присваивают наибольшую прибыль независимо от характера своей деятельности (финансовой, торговой, промышленной, аграрной и т. д.). Рынок — это нижележащий «слой» экономической жизни, характеризующийся регулярной деятельностью по купле-продаже, выгоды от которой более-менее пропорциональны связанным с ней издержкам и рискам41. В истории существовали разные типы рынков, но все они, за исключением того, который стал функцией «современного капитализма», имели между собою то общее, что было формой обменной деятельности между независимыми производителями (пусть в известных случаях и опосредованной купцами). Соответственно, производство выступало их базисом. Завоевание рынка (или рынков) «современным капитализмом» кардинально меняет ситуацию: «Обмен здесь уже более не является функцией обмена излишками между независимыми производствами. Напротив, он выступает всеобщей предпосылкой и моментом самого производства»42. Именно завоевание и такое преобразование рынка капитализмом, первейшим условием чего выступает превращение рабочей силы в товар, создает видимость их тождества. Однако эта ных специализированных производств», продукты которых неким образом обмениваются. При всей очевидности идеологической установки, определяющей такие взгляды, нельзя не поражаться тому, с какой проницательностью они предвосхищали позднейшую мутацию капитализма, свидетелями которой мы стали уже в конце ХХ — начале ХХI веков. 41. Braudel F. Civilization and Capitalism, 15th — 18th Century. N.Y.: Harper & Row, 1981. Vol. 1. P. 23–25; Arrighi G. State, Markets, and Capitalism, East and West // Worlds of Capitalism. Institutions, Governance and Economic Change in the Era of Globalization / M. Miller (ed.). L.; N.Y.: Routledge, 2005. P. 127. 42. Marx K. Grundrisse / M. Nicolaus (trans.). N.Y.: Vintage, 1973. P. 408.
• БОРИС КАПУСТИН •
51
видимость — не химера, а превращенная репрезентация того реального обстоятельства, что рынок оказывается в центре общественной формации, именуемой «капитализм», и служит теперь ее «всеобщей предпосылкой». Но именно это и поднимает вопрос о том, является ли способ производства всеобщей формой бытия капитализма. Маркс определяет капитализм именно как способ производства и хвалит Давида Рикардо за признание производства «самореализацией капитала» (!)43. Всеобщей формулой движения капитала в логике капитализма как способа производства является {Д–Т–Д'}, то есть обязательное принятие денежным капиталом формы «предметов» (товаров), выступающих в роли «факторов производства». Конечно, сам Маркс отмечал возможность минования капиталом стадии опредмечивания в факторах производства. В определенных обстоятельствах и на определенных «этажах» капиталистической организации экономической жизни капитал мог, избегая, как казалось, «первородного греха» материализации в факторах производства, самовозрастать. Формула самовозрастающего капитала — {Д–Д'}. С точки зрения Маркса, она описывает движение особого вида капитала, который, сколь бы ни возрастали его размеры и как бы ни увеличивался его удельный вес в совокупном движении капитала, оставался зависимым от способа производства и в конечном счете обслуживающим его. Это — финансовый капитал. По большому счету правоту такого подхода Маркса подтвердили не только Торстейн Веблен и Рудольф Гильфердинг, которые при всем новаторском анализе ими возросшей мощи финансового капитала в начале ХХ века и таких новых явлений в его деятельности, как подчинение им промышленного и торгового капитала, снижение стоимости последнего относительно финансового капитала, использование им рычагов государственной власти, рост акционерных обществ и спекуляций с фиктивным капиталом и т. д., стояли на точке зрения конечной зависимости финансового капитала от материального производства44. Правоту Маркса, пусть несколько парадоксальным образом, подтвердили катастрофа 1929 года и ее последствия. 43. Marx K. Grundrisse. P. 410. 44. Так, Веблен мог сколь угодно решительно подчеркивать социальную бесполезность «нематериальных активов» (intangible assets) и их неучастие в «материальной производительной работе», но он не сомневался в их конечной зависимости от промышленного производства и их принципиальной связи с «материальными активами» и конвертируемости в последние. См.: Veblen T. On the Nature of Capital: Investment, Intangible Assets, and the Pecuniary Magnate // The Quarterly Journal of Economics. 1908. Vol. 23. № 1. P. 104, 115–119.
52
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Да, Великая депрессия была непосредственно запущена крахом фондовой биржи, и уже это свидетельствует о колоссально возросших к тому времени мощи и значении финансового капитала. Но выход из депрессии не имел ничего общего с тем, как пытаются преодолеть финансовый кризис и рецессию ныне. Тогда финансовый капитал не играл сколько-нибудь существенной роли в восстановлении, и оно происходило почти исключительно за счет мер, направленных на оживление реальной экономики (включая, конечно, военно-промышленный комплекс)45. То, что именно эта стратегия сработала тогда, как и то, что к ней и не думают прибегать сейчас, по сути ограничиваясь спасением тех же финансовых монстров, которые своими авантюрами и мошенничеством вызвали нынешний кризис, показывает в первую очередь, насколько фундаментально современный «мутировавший» капитализм отличается от своего предшественника, остававшегося способом производства даже в условиях доминирования финансово-монополистического капитала. Однако верно ли то, что материализация капитала в факторах производства действительно является «первородным грехом» капитализма как такового (в указанном броделевском его понимании)? К примеру, «новые люди» итальянских городовгосударств периода Возрождения, те же Медичи как образцовые банкиры и купцы того времени, почему-то предпочитали вкладывать накопленный капитал не в интенсификацию материального производства, а в то, что Ричард Лахман назвал «рефеодализаций» структур их господства — в поместья, должности, патронажно-клиентельные отношения и т. д.46 Более того, исторические социологи убедительно показывают то, что финансиализация капитала, то есть его уход от материального производства в эмпиреи спекуляций, ростовщичества, гешефтов с государством и т. п. является регулярно повторяющейся моделью его деятельности с зари Нового времени вплоть до наших дней. И периодически такая модель становится господствующей и подчиняющей себе другие формы бытия капитала47. В свете этого в объяснении нуждается скорее то, почему капитал по45. См.: Foster J. B., Magdoff F. Op. cit. P. 82–83. 46. Lachmann R. Capitalists in Spite of Themselves. Oxford: Oxford University Press, 2000. P. 228–229. 47. Беверли Сильвер и Джованни Арриги демонстрируют эту закономерность на примерах подъема и упадка таких сменявших друг друга лидеров мирового капиталистического развития, как Генуя, Нидерланды, Англия, проводя параллели между более ранними и современными формами финансиализации капитала. См.: Silver B. J., Arrighi G. The End of the Long Twentieth Century // Business as Usual. The Roots of the Global Financial Meltdown / C. Calhoun et al. (ed.). N.Y.: New York University Press, 2011.
• БОРИС КАПУСТИН •
53
рой все же идет в материальное производство, чем то, почему он уходит от него в более легкие и прибыльные сферы накопления, что с точки зрения инструментальной логики оптимизации издержек и выгод, которой он не может не руководствоваться, абсолютно рационально. Иными словами, встает задача объяснить, почему и каким образом капитализм может стать способом производства и, хотя бы в течение некоторого времени, не поддаваться финансиализации. Способ производства, таким образом, предстанет не всеобщим определением капитализма, а его исторически контингентным способом существования. Конечно, такой подход требует основательного переосмысления методологии социально-философских исследований. В первую очередь придется отказаться от представлений о капитализме (и любом другом социально-историческом предмете) как некой сущности с имманентными и нерушимыми законами своего развертывания во времени и пространстве. Вместо этого он предстанет контингентным (и в принципе изменчивым) результатом взаимодействия множества явлений и процессов, который сохраняет стабильность до тех пор, пока и в той мере не нарушается «параллелограмм сил», приведших к его появлению в исторически конкретном виде. Хотя временами эта стабильность бывает столь велика, что капитализм может уподобиться, по выражению Макса Вебера, судьбе нашего мира. Примерно такой антиэссенциалистский подход к объяснению возникновения и развития капитализма (но смещая акценты с политического «параллелограмма сил» на религиознонравственные структуры мотивации «капиталистической» деятельности) принимает Вебер. По сути, логика его поиска ответа на вопрос, благодаря чему капитализм может стать способом производства, то есть именно «ведением хозяйства, которое основано на ожидании прибыли посредством использования возможностей обмена», состоит в том, чтобы понять, каким образом «обуздывается» «алчность в делах наживы» так, что более легкие и прибыльные сферы обогащения (связанные с авантюрами, грабежом, спекуляциями, гешефтами и т. д.) оказываются перекрыты и деятельность людей направляется в методично организованное производство. Поэтому сам капитализм оказывается у Вебера идентичен такому «обузданию алчности», он по существу и есть препоны на путях «легкой наживы», которые делают капитализм систематически производительным48. У нас нет возможности останавливаться на полемике о том, в какой мере «протестантская этика» в действительности сыг48. См.: Вебер М. Протестантская этика и дух капитализма // Вебер М. Избранные произведения. М.: Прогресс, 1990. C. 47–48.
54
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
рала роль таких препон и не было ли в истории более надежных и эффективных (институциональных и иных) средств обуздания «алчности в делах наживы», которые выступили в качестве несущих конструкций веберовского «рационального» и производительного капитализма. Обратим внимание на другое. У Вебера «рациональный капитализм» обузданной алчности предстает «современным капитализмом», своего рода кульминацией «истории хозяйства», что, конечно, парадоксально, учитывая общую направленность веберовской социологии против эволюционизма и исторического детерминизма, столь характерных для теоретического мышления XIX столетия. Поздние воплощения «современного капитализма» представляются Веберу лишенными высокой духовности раннего протестантизма, и, соответственно, те религиозно-нравственные препоны алчности, которые сделали возможным появление этого типа капитализма, считаются утратившими свою былую эффективность. В ХХ веке капитализм вообще может предстать «железной клеткой», в которой обитают ничтожества, мнящие себя вершиной развития человечества. Но Вебер верит в то, что «клетка» эта нерушима, что алчность производительно рационализирована раз и навсегда. Дух мирской аскезы может иссякнуть, но «победивший капитализм не нуждается более в подобной опоре с тех пор, как он покоится на механической основе»49. А что если в современном (или уже постсовременном?) обществе «казино-капитализма», ставящем политэкономию безудержного потребления и жизни в кредит на место политэкономии производства и накопления, то есть в действительности превращающем «весь мир» из фабрики и фермерского хозяйства в «рынок» (см. сноску 40), «железная клетка» старой рациональности демонтируется? Или, скорее, превращается, используя остроумное выражение Эрнста Геллнера, в «резиновую клетку»50. Свободы в ней, конечно, не больше, чем в «железной клетке», — «порядок» в «резиновой клетке» обеспечивается даже более эффективными механизмами контроля и манипуляции, но это — другой «порядок» и совсем другая «рациональность», чем та, которую связывал с «современным капитализмом» Вебер51. «Резиновая клетка» — это и есть образ общества нового «мутировавшего» капитализма. 49. Там же. С. 206. 50. См.: Gellner E. The Rubber Cage: Disenchantment with Disenchantment // Gellner E. Culture, Identity and Politics. Cambridge, MA : Cambridge University Press, 1987. 51. Специфика механизмов контроля в этом новом типе общества — отдельная и очень большая тема исследований. Не углубляясь в нее, сошлюсь на концепцию «общества контроля» Жиля Делёза, с которой я
• БОРИС КАПУСТИН •
55
РАС С УЖДЕНИЕ ПЯТОЕ Нынешний финансовый кризис вызвал новый всплеск дебатов о характере капитализма, страдающего такого рода кризисами, причем эти дебаты, что случается редко, вышли далеко за рамки академического мира (так, ими оказалась пронизана избирательная кампания в США 2011–2012 годов, причем на стороне республиканцев даже больше, чем на стороне демократов). Как это ни удивительно (учитывая и мощь охранительной идеологии капитализма, и реальную политику западных правительств, по-прежнему осуществляющуюся в логике business as usual), взгляд на нынешний кризис как всего лишь очередное, пусть и очень драматичное колебание экономической конъюнктуры является, пожалуй, наименее распространенным и убедительным. Похоже, «мутацию» капитализма невозможно больше игнорировать даже наиболее твердокаменным его апологетам (конечно, сказанное не относится к отечественным апологетам, провинциальность которых отлучает их от каких-либо серьезных мировых дискуссий). Но интерпретировать ее можно по-разному. Во-первых, ее можно представить следствием опухоли на теле (в принципе крепком) капиталистической экономики. Назовем эту опухоль — вслед за одним из бывших республиканских претендентов на Белый дом Ньютом Гингричем — «кумовским капитализмом» (crony capitalism), а тело капиталистической экономики отождествим с истинной «системой свободного предпринимательства». Тогда у нас получится, что «кумовской капитализм» позволяет сверхбогатым и власть имущим транжирить деньги общества друг на друга (образцом чего и является многомиллиардное спасение государством финансовых монстров в ходе нынешнего кризиса), обескровливая тем самым реальную экономику и толкая вниз доходы средних и нижних классов. Опухоль эта, несомненно, операбельна: в конце концов, «кумовской капитализм» — это всего лишь «определенные действия в определенных местах», то есть он как бы локализуется в Вашингтоне. И сама операция весьма проста — «завоевание Вашингтона», избрание хороших парней, начиная с того же Гингрича, в президенты. Они удалят опухоль, и «свободное предпринимательство» расцветет своей первозданной пышностью52. в принципе солидарен. См.: Делёз Ж. Контроль и становление. Post Scriptum к обществам контроля // Делёз Ж. Переговоры. СП б.: Наука, 2004. 52. См.: Finnigan M. Newt Gingrich: «Crony capitalism… is not free enterprise» // Los Angeles Times. 2012. January 11. URL : http://www.latimes.
56
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Не будем тратить время на критику такого объяснения «мутации» капитализма. Отметим лишь то, что в логическом плане оно идентично раннеперестроечным представлениям Горбачева и его круга об очищении подлинного «ленинского социализма» от порчи брежневского застоя. Разница лишь в том, что Гингрич, стань он президентом, бесспорно, ничего не сделал бы для срезания опухоли финансовой олигархии, сросшейся с верхушкой государственной власти. Как не делал и не сделает этого демократ Обама. И поэтому судьба США будет другой, чем СССР. Во-вторых, «мутацию» капитализма можно объяснять более основательной его трансформацией, уже не сводимой к «определенным действиям в определенных местах» и вызванной «долговременными социальными, политическими и экономическими тенденциями». Отстаивая такую точку зрения, Джеффри Сакс несколько неожиданным для экономиста образом обнаруживает общий корень таких тенденций в «моральном кризисе» общества, а именно в подрыве чувства «социальной ответственности» и разрушении приверженности этой ценности. Конечно, данным недугом поражен не американский народ в целом, а всего лишь те же сверхбогатые, верхушка менеджмента и (само собой) «многие коллеги по академическому миру». Но именно они принимают решения общенациональной значимости, и эти решения привели к той дерегуляции рынка, которая обусловила основные беды нынешнего положения страны (и мира)53. Анализ этих бед у Сакса впечатляет своей обстоятельностью, но морализаторское объяснение их причин (а что вызвало сам «моральный кризис» в когда-то нравственно здоровом обществе и каковы механизмы «негативной селекции», катапультировавшие именно социально безответственных людей на вершину власти?), а также общий пафос нравственной проповеди, нацеленной на «улучшение нравов падших», лишают его общую концепцию теоретической убедительности54. com/news/politics/la-pn-newt-gingrich-crony-capitalismis-not-free-enterprise-20120111,0,2756433.story. 53. Sachs J. The Price of Civilization. P. 1–5 ff. 54. Оставим в стороне еще один очень щекотливый вопрос. Сакс известен как великий паладин «шоковой терапии» в посткоммунистической Европе. Главная ее идея в том, чтобы не мешать государственной регуляцией (сверх того минимума, который входит в либеральное понятие «правового государства») действию универсальных и в принципе необоримых «формальных экономических законов» (Сакс Д. Рыночная экономика и Россия. М.: Экономика, 1995. С. 239). Что же блокирует действие этих законов в «рыночной» Америке? Почему они не обеспечивают ее процветание? Почему предписанием избавления от недуга оказывается не «меньше регуляции» (в целях их предполагаемого разблокирования),
• БОРИС КАПУСТИН •
57
В-третьих, нынешняя «мутация» капитализма трактуется как следствие его циклического колебания, но уже институционального, а не конъюнктурно-экономического порядка. Речь идет о колебаниях «исторического маятника» между (государственно) «организованным» и «неорганизованным капитализмом» (или «дезорганизованным», как выражался Клаус Оффе55) в качестве двух основных режимов накопления капитала. Очередной срыв в пике дерегулированного, «либерального», «свободного капитализма» (не то же ли произошло в 1929 году?) вызывает необходимость возврата к кейнсианской регуляции экономики или даже к «государственному капитализму»56. Конечно, новые технологии, глобализация, иная расстановка политических сил в мировом и национальном масштабах и т. д. внесут существенные коррективы в функционирование нового «кейнсианского капитализма», однако его системообразующие характеристики, включая более-менее «классические» формы классовой борьбы, будут воспроизведены вновь57. Помимо более отвлеченных теоретических соображений есть одно «эмпирическое» наблюдение, которое заставляет усомниться в данном объяснении нынешней «мутации» капитализма. Неолиберализм, разрушая «регулятивный аспект» кейнсианства, не только не отказался от другого его важнейшего аспекта — дефицитной накачки экономики, но в буквальном смысле раздул его до неслыханных дотоле (в мирное время) размеров. Делалось это, правда, уже в целях надувания финансовых активов, а не стимулирования реальной экономики, но делалось сие именно посредством отказа от строгой финансовой дисциплины (как в государственном, так и в частном секторах) и всемерного стимулирования потребления благодаря доступности кредита58. Это и привело к той астрономической государственной, а «больше регуляции»? Не то что ответов на эти вопросы, а даже их постановки в последней книге Сакса «Цена цивилизации» мне найти не удалось. 55. См.: Offe C. Disorganized Capitalism: Contemporary Transformations of Work and Politics. Cambridge, MA : The MIT Press, 1985. 56. Postone M. History and Helplessness: Mass Mobilization and Contemporary Forms of Anticapitalism // Public Culture. 2006. Vol. 18. № 1. P. 93–110. 57. Harvey D. Op. cit. P. 107. 58. Balakrishnan G. The Convolution of Capitalism // Business as Usual. The Roots of the Global Financial Meltdown / C. Calhoun et al. (ed.). N.Y.: New York University Press, 2011. P. 218–219. Роберт Бреннер великолепно показывает то, как осуществлялся этот «неолиберально-кейнсианский» разворот американской экономики в период президентства Р. Рейгана («неолиберальный» — по целям и результатам, «кейнсианский» — по методам). Символично и иронично то, что именно архиконсерватор Рейган возглавил постмодернизацию американской экономики и разрушение старой вебе-
58
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
корпоративной и частной задолженности, о которой шла речь выше и которая считается главной причиной нынешнего глобального финансового кризиса. Так в каком же смысле можно говорить о неолиберальном колебании маятника от кейнсианства и, главное, что может дать в плане выхода из кризиса (будто бы) возвращение к кейнсианским методам стимулирования спроса, если они и привели к такому банкротству ведущих стран Запада, что им приходится попрошайничать у «рыночно недоразвитых» стран с «переходной экономикой»59? В-четвертых, «мутация» может быть понята как возникновение нового типа капитализма. Эту версию мы рассмотрим несколько подробнее. Если прежний тип капитализма со всем множеством его региональных и стадиальных подтипов был порожден индустриальной революцией и связанным с ней подъемом рабочего движения, то новый тип, обычно называемый финансиализированным, — продукт «деиндустриальной революции» и поражения и упадка рабочего движения. Суть дела, конечно, не только в абсолютном и относительном сокращении доли промышленности в ВВП ведущих стран Запада (о сельском хозяйстве не стоит в этой связи и говорить)60, а именно в той принципиальной ровской рациональности капитализма. См.: Brenner R. After Boom, Bubble and Bust. Where Is the US Economy Going? // Worlds of Capitalism. Institutions, Governance and Economic Change in the Era of Globalization / M. Miller (ed.). L.; N.Y.: Routledge, 2005. P. 208 ff. 59. Чем, в частности, активно занимается директор-распорядитель МВФ Кристин Лагард: «Развивающие страны должны (sic!) понимать, что они — те, к кому обратятся развитые страны за спасением» (Танас О. Сберегать и спасать // Газета.Ру. 07.11.2011. URL : http://www.gazeta.ru/financial/2011/11/07/3825606.shtml). Здесь приковывает к себе внимание не только забавный повелительный тон в отношении тех, у кого собираются выпрашивать деньги. Великолепна скрытая (и явно не понятая Лагард) ирония: «развитые» страны развились настолько, что могут спасаться только за счет «недоразвитых», которые — слава богу! — еще не успели развиться настолько, чтобы оказаться неспособными спасать своих «рыночных» наставников. 60. Хотя масштабы и темпы такого сокращения говорят о многом сами по себе. Так, к моменту прихода к власти Тэтчер 36% британского ВНП производилось промышленностью, и в ней было занято 6,8 млн человек. Уже за первый срок пребывания ее у власти удалось ликвидировать каждое четвертое рабочее место в промышленности и привязать всю экономическую политику к финансовому миру Сити и бизнесу с недвижимостью. К 2010 году (к концу правления лейбористов, продолжавших эту политику Тэтчер) промышленность давала 11% ВНП и обеспечивала занятость всего лишь 2,5 млн человек. Деиндустриальная революция была в принципе завершена (Chakraborty A. Why doesn’t Britain make things any more? // The Guardian. 2011. November 19.
• БОРИС КАПУСТИН •
59
перестройке отношений финансового и производительного капитала (во всех его видах), которая привела к «независимости» первого по отношению ко второму. Эта «независимость» выражается в способности финансового капитала, уходя от производства товаров и услуг, возрастать, используя выражение Джеймса Тобина, «диспропорционально его социальной продуктивности»61. Более того, он обнаруживает способность самовозрастать при стагнирующей реальной экономике и даже благодаря такой стагнации, то есть уже не «диспропорционально его социальной продуктивности», а будучи социально контрпродуктивным62. Самым брутальным образом это подтвердил именно нынешний кризис. В условиях общей стагнации экономики американские фирмы, занимающиеся операциями с ценными бумагами, заработали за последние два с половиной года 83 миллиарда долларов, тогда как за весь период правления администрации Буша-младшего — лишь 77 миллиардов!63 В свете этого многие рассмотренные нами ранее составляющие современного «кризисного» состояния экономики могут быть поняты в качестве структурных характеристик этого типа капитализма: · депрессия доходов массовых слоев населения, включая средние классы, и рост социального неравенства (как следствие стагнации реальной экономики и разрастания форм временной и неполной занятости); · рост всех форм задолженности (частной, корпоративной, государственной) как ключевое условие поддержания спекулятивного самовозрастания финансового капитала; · периодичность разрастания и лопания финансовых пузырей, пришедшая на смену прежним циклам подъема и упадка производства, так что по большому счету вся история финансиализированного капитализма с конца 1970-х годов предстает как история менеджирования од-
URL :
http://www.guardian.co.uk/business/2011/nov/16/why-britain-doesntmake-things-manufacturing). Соответственно, каждый год Англия завершала с большим и нарастающим бюджетным дефицитом, так что в 2011 году суверенный долг превысил 1 триллион фунт стерлингов (UK National Debt. URL : http://www.debtbombshell.com/). 61. Tobin J. On the Efficiency of the Financial System // Lloyd’s Bank Review. 1984. № 153. P. 14–15. 62. См.: Sweezy P. The Triumph of Financial Capital // Monthly Review. 1994. Vol. 42. № 2. P. 1–11. 63. Washington Post: Гиганты Уолл-стрит заработали при Обаме больше, чем за восемь лет при Буше // Газета.Ру. 07.11.2011. URL : http://www.gazeta.ru/ news/business/2011/11/07/n_2085974.shtml.
60
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ного грандиозного пузыря «независимого» финансового капитала64; · превращение государства в главного менеджера хронически «кризисного» финансиализированного капитализма65, главная функция которого состоит в экспроприации общественных средств и перекачке их в финансовый сектор для восполнения ущерба от лопания одних пузырей и создания предпосылок для возникновения других; · перетекание финансовых кризисов в «хронический» фискальный кризис государства, менеджирующего финансовые пузыри. Синергия таких кризисов ведущих западных государств обусловила аннулирование некогда считавшихся незыблемыми экономических законов, начиная с максимы «нельзя тратить больше, чем зарабатываешь». Присвоение высших рейтингов надежности фактическим банкротам, чей суверенный долг приближается к 100% ВВП или (подчас существенно) превышает эту планку, есть удостоверение того, что экономика старого «рационального» капитализма перестала существовать, превратившись в постмодернистский коллаж симулякров. Теоретическое осмысление этого нового типа капитализма предполагает отказ не только от классической политэкономии производства и накопления, но и от марджиналистской эконометрики рынков. На повестке дня — неслыханная доселе политэкономия жизни в долг, привязанная к политике глобальной гегемонии; · рынок в условиях финансиализированного капитализма полностью утрачивает значение более-менее «ровного» пространства, на котором, подчиняясь общим правилам, ведут игру агенты хозяйственной деятельности. Рынок превращается в стратегию, используемую привилегированными агентами, стоящими вне рынка (в чем и состоит их привилегия), против дискриминированных агентов, которых, действительно, заставляют существовать по законам рынка. В первую очередь такая дискри64. Calhoun C. From the Current Crisis to Possible Futures // Business as Usual. The Roots of the Global Financial Meltdown / C. Calhoun et al. (ed.). N.Y.: New York University Press, 2011. P. 26. 65. Очевидно, что термин «хронический кризис» является оксюмороном. Но это лишь выявляет то, что называть нынешнее состояние глобального капитализма «кризисом» означает участие в идеологической игре легитимации финансиализированного капитализма. Сопротивляясь втягиванию в такую игру, следует сказать: это не кризис, а нормальная фаза цикла самовозрастания финансового капитала, причем, как мы видели выше, наиболее прибыльная для него.
• БОРИС КАПУСТИН •
61
минация направлена на наемный труд (постоянная озабоченность «гибкостью» рынка труда — характернейшая черта неолиберальной экономической политики). Титул too big to fail есть знак привилегированности, защищающий от наказаний «по правилам рынка» не только неудачников и провалившихся авантюристов, но и откровенных мошенников (конечно, если в отношении их по некоторым специфическим соображениям не устраиваются показательные процессы, как в случае Бернарда Мэдоффа). Разумеется, финансиализированный капитализм — не универсальная модель, тиражирующая себя (с теми или иными корректировками) по всему миру, и тем не менее — «образ будущего» для «отставших» в своем развитии обществ. Как и его предшественники — либеральный капитализм «свободного рынка» и «организованный» кейнсианский капитализм, этот новый вид капитализма существует только как доминантная структура, определенным образом формирующая «под себя» глобальное социальное пространство. Но если одним из важнейших условий существования первых была эксплуатация аграрных и сырьевых ресурсов периферии, то финансиализированный капитализм существует прежде всего за счет ее промышленного, причем все более высокотехнологичного, производства. Но, как и раньше, политэкономия организации такого производства на периферии по-прежнему имеет существенным образом некапиталистический или регрессивно-капиталистический характер. Коммунистические Китай и Вьетнам, теократическая Саудовская Аравия, президентско-династический Азербайджан, вроде бы демократические Индия и Бразилия, набирающие силу за счет столь жестких форм подавления сопротивления труда и контроля над ним, что им могли бы позавидовать иные диктатуры, — привилегированные партнеры финансиализированного капитализма66. 66. Это еще раз — уже на эмпирическом уровне — возвращает нас к теме связи капитализма и демократии. При прочих равных диктатура для капитала всегда предпочтительнее демократии по той простой причине, что она в значительной мере берет на себя труды и затраты по «дисциплинированию» рабочей силы, которые в условиях демократии входят в «издержки» капитала. Именно поэтому, как выразился топ-менеджер «Кока-Колы» Мухтар Кент, «Китай — более гостеприимное место для бизнеса, чем Америка» (Foroohar R. Op. cit. P. 28). Нельзя упускать из вида и то, что в конкретных обстоятельствах диктатуры могут упрочиваться за счет интенсивного экономического развития, в значительной мере обеспечиваемого внедрением капиталистических методов ведения хозяйственной деятельности (в том числе и даже преимущественно благодаря притоку прямых иностранных инвестиций). После кризиса 1989 года, куль-
62
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Нельзя упускать и то, что глобально доминантная структура отнюдь не гомогенна (она никогда не бывает таковой). Германия, Швеция, Франция и т. д. в значительной степени остаются производительными экономиками. Это еще раз подтверждает, что финансиализация, как когда-то индустриализация и любой масштабный экономический процесс, — это не некая естественная закономерность, а результирующая политической борьбы, в которую вовлечены разные фракции верхов и низов и которая принимает конкретный облик, в том числе облик «неотвратимого закона», в зависимости от хода и исхода такой борьбы.
РАС С УЖДЕНИЕ ШЕС ТОЕ Сочетание капитализма и демократии в том сегменте периферии мирового хозяйства, который возник вследствие падения «реального социализма» в Восточной Европе и Евразии, определялось четырьмя важнейшими обстоятельствами. Первое. В посткоммунистическом мире перевертывается известная из истории Запада последовательность решения ключевых вопросов общественной организации. На Западе вопросы «кто мы есть» (какова «наша» идентичность, где проходят «наши» территориальные, социальные, культурные границы) и «каковы основные принципы и правила нашего общежития» (включая те из них, которые определяют политическое и административное управление, а также формы и отношения собственности) решались сугубо недемократически и до того, как появлялись хотя бы зачатки современной демократии. На ее долю приходились сравнительно легкие вопросы (их делало таковыми уже состоявшееся решение указанных выше сложных вопросов) о том, говоря словами Гарольда Лассвелла, «кто получает что, когда и как», в чем, собственно, и состоит функциональность демократии67. На Востоке многие ключевые элементы демократии, начиная с всеобщего избирательного права (но не конкурентная многопартийность), сложились до определения новых правил и принципов общежития и даже в ряде случаев (бывших СССР, СФРЮ , ЧССР , ГДР ) до «окончательного» решения вопроса «кто
минацией которого стало побоище на площади Тяньаньмэнь, Компартия Китая сознательно и весьма успешно использовала этот метод укрепления своего господства. Подробнее об этом см.: Gallagher M. E. Reform or Openness: Why China’s Economic Reforms Have Delayed Democracy // World Politics. 2002. Vol. 54. № 3. 67. См.: Lasswell H. Politics: Who Get What, When and How. N.Y.: P. Smith, 1950.
• БОРИС КАПУСТИН •
63
мы есть». Отсюда многие видные теоретики делали вывод о неизбежном конфликте политической демократии, с одной стороны, и приватизации средств производства и либерализации экономики (с ее скачком цен) — с другой как факторов роста неравенства и снижения уровня жизни масс. Как минимум такой конфликт должен был привести к демократически легитимированному капитализму, то есть капитализму, изначально глубоко трансформированному демократией, включая создание сильного «государства благосостояния» как условия консолидации либерального капитализма68. Этот сценарий не осуществился где-либо в посткоммунистическом мире, включая те его части, в которых неравенство и нищета принимали катастрофические масштабы, как, например, в России. Такое стало возможно только при том условии, что уже к началу так называемых рыночных реформ демократия была лишена политической функциональности и во всяком случае в странах, подобных России, стала лишь инструментом в руках власть и богатство имущих69. Второе. Такая изначальная слабость демократии объясняется в первую очередь тем, что в отличие от распространенных мифов о «восстании гражданского общества против тоталитаризма» демократические движения до падения коммунизма нигде, за исключением Польши, не были хоть сколько-нибудь массовыми и организованными, обладающими хоть какими-то традициями и политическим влиянием. Где-то, как в ГДР или ЧССР, они появлялись в последнюю минуту, когда судьба «реального социализма» в Европе была уже ясна, а невмешательство СССР — гарантировано, где-то они не появлялись совсем, где-то, как в Венгрии, коммунисты сами взращивали оппозицию, чтобы создать «круглостольный» камуфляж своим манипуляциям с вла-
68. См.: Offe C. Capitalism by Democratic Design? // Social Research. 1991. Vol. 58. № 4. P. 865–892; Elster J. When Communism Dissolves // London Review of Books. 1990. January 25. P. 3–6. 69. Я имею в виду страны, в которых осуществляется режим накопления, (неуклюже, на мой взгляд) именуемый Иваном Желени и его коллегами как «капиталисты без капитализма», в отличие от другого режима — «капитализма без капиталистов», доминирующего в посткоммунистических странах Центральной Европы. Первый характеризуется глубокими деформациями рынка (особенно рынков труда и капитала) и соответствующей «недоразвитостью» правовых институтов и welfare state (или его полным распадом). Это вызвано классовой победой «партийных бюрократов» в период развала «реального социализма» и успехом их стратегии конвертации политической власти в частную собственность (Eyal G., Szelenyi I., Townsley E. On Irony: An Invitation to Neoclassical Sociology // Thesis Eleven. 2003. Vol. 73. P. 14–15).
64
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
стью-собственностью70. Конечно, в уникальном случае Польши выхолащивание мощной низовой демократии потребовало немалых усилий и политического мастерства, так что в переломном 1989 году сам Лех Валенса предельно драматично формулировал дилемму — либо «идем в Европу», либо имеем сильный профсоюз71. Дисфункциональность демократии в данном случае окончательно утвердилась лишь после правления экс-коммуниста А. Квасьневского (1995–2005), показавшего, что между вчерашними коммунистами и их либеральными будто бы антиподами нет разницы в политике капитализации посткоммунистических стран, разве что первые обычно действуют искуснее и решительнее вторых. Это и продемонстрировало то, что посткоммунистический транзит практически везде происходил под контролем сохранявших власть коммунистических элит, хотя и менявших свою конфигурацию за счет, с одной стороны, избавления от балласта «ортодоксов», а с другой — кооптации части вчерашних диссидентов и лидеров демократических протестов, а также новых «олигархов». Эмпирическое свидетельство тому — очень низкий показатель «оборачиваемости элит» (elite turnover) во всех посткоммунистических странах, хотя в таких, как Россия, он, действительно, бьет рекорды72. Получается, что демократия в этой части мира была изначально лишена того импульса «честной и открытой низам игры», который задается ее происхождением из политического тупика, из безнадежной борьбы прочно экономически и политически укорененных
70. Стивен Коткин убедительно и документированно показывает «славный 1989 год» как имплозию коммунистического истеблишмента. Объяснение коллапса коммунизма нужно искать в первую очередь на стороне власть имущих, а не оппозиции (Kotkin S. Uncivil Society. 1989 and the Implosion of the Communist Establishment. N.Y.: The Modern Library, 2010. Esp. р. xiv ff ). См. также: Kumar K. The Revolutions of 1989: Capitalism, Socialism, and Democracy // Kumar K. 1989. Revolutionary Ideas and Ideals. Minneapolis: University of Minnesota Press, 2001. 71. Л. Валенса: «Мы не сможем подтянуться к Европе, если построим сильный профсоюз» (цит. по: Ost D. The Defeat of Solidarity: Anger and Politics in Postcommunist Europe. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2005. P. 37). Политически это точное заключение: к 1991 году отношение к программе капиталистических реформ стало отчетливо дифференцироваться по линиям классовых различий. Этого не было еще в 1989 году, но в 1991м «классовое» отношение к реформам уже не могло удивлять, ибо они порождали зримые «классовые эффекты» (Przeworski A. Public Support for Economic Reforms in Poland // Public Support for Market Reforms in New Democracies / S. C. Stokes (ed.). Cambridge: Cambridge University Press, 2001. P. 121–122). 72. См.: Wasilewski J. Hungary, Poland, and Russia: The Fate of Nomenklatura Elites // Elites, Crisis, and the Origins of Regimes / M. Dogan et al. (ed.). Lanham, MD : Rowman & Littlefield, 1998.
• БОРИС КАПУСТИН •
65
группировок, ни одна из которых не может добиться решающей победы и потому вынуждена идти на компромисс с противниками. Только институционализация такого компромисса делает демократию, как показал Данкварт Растоу, более-менее честной игрой с «непредсказуемыми» результатами73. Если же тупика нет, если демократию «создает» некий возобладавший над другими «субъект истории», каким бы он ни был, то демократию он будет строить под себя — в интересах укрепления своего господства. Так и произошло в России и не только в ней74. Третье. Коллапс коммунизма в Восточной Европе и Евразии пришелся на апогей неоконсервативной революции на Западе и триумф, реальный или мнимый, того нового типа финансиализированного капитализма, который эта революция утверждала. Отсутствие альтернативы этому капитализму, изображавшемуся в качестве единственно «разумного» и «современного» общественного устройства вообще, было не только идеологией Вашингтонского консенсуса, пресловутой TINA, сколь бы мощна она ни была сама по себе, насаждаемая всеми «идеологическими аппаратами» Запада. Отсутствие альтернативы было грубой материальной реальностью финансово-торговой зависимости бывших социалистических стран от Запада, созданной всем курсом их номенклатурных элит. Едва ли большим преувеличением является вывод о том, что в 1980-е годы «коммунизм в Европе выживал лишь постольку, поскольку западные капиталистические банкиры были готовы финансировать его»75. Коммунисти73. См.: Rustow D. Transitions to Democracy: Toward a Dynamic Model // Comparative Politics. 1970. Vol. 2. № 3. P. 344–345, 352–353. 74. «Круглостольные» переговоры властей и оппозиции имели место только в двух странах посткоммунистического транзита, но даже в Польше они походили больше на отладку механизмов формирования нового правящего класса и прикрывающую это грандиозную пиар-акцию «исхода из коммунизма», чем на отчаянную схватку антагонистов в историческом тупике. Конечно, тот факт, что основные результаты «круглостольного» процесса были известны заранее и согласованы до его начала на тайных сходках главного полицейского коммунистической Польши генерала Кищака и главного борца за польскую свободу электрика Валенсы, лишь усиливает такое впечатление. О венгерском круглом столе, который даже с протокольной точки зрения завершился ничем, и говорить всерьез не стоит (см.: Osiatynski W. The Roundtable Talks in Poland // The Roundtable Talks and the Breakdown of Communism / J. Elster (ed.). Chicago: University of Chicago Press, 1996; Sajó A. The Roundtable Talks in Hungary // The Roundtable Talks and the Breakdown of Communism / J. Elster (ed.). Chicago: University of Chicago Press, 1996). В других же странах посткоммунистического транзита не было и этого. 75. Sebestyen V. Revolution 1989. The Fall of the Soviet Empire. N.Y.: Pantheon Books, 2009. P. xix.
66
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ческие элиты, проводившие конвертацию власти в собственность и занятые демократической мимикрией, стремились лишь к усилению этой зависимости как, с одной стороны, дополнительному источнику прямого и косвенного обогащения, а с другой — глобально-системной гарантии незыблемости их нового положения в качестве демократического и капиталистического господствующего класса76. Именно этот альянс посткоммунистических элит, обеспечивших в целом преемственность своей власти со времен ancien régime, и политических сил глобального финансиализированного капитализма с самого начала положил дисфункциональность демократии в качестве непременного и решающего условия посткоммунистического транзита как такового. Маргинализированные, как в Польше, или слабые, а то и вовсе отсутствующие, как в большинстве других посткоммунистических стран, низовые демократические движения не могли выступить достойным соперником этому альянсу. Отсюда вытекает то, что можно назвать общей формулой «демократических транзитов», наиболее ясно и бескомпромиссно выраженной Адамом Пжеворским так: эти транзиты несовместимы с каким-либо перераспределением собственности и богатства. Цена демократии — сохранение структур эксплуатации, характеризовавших ancien régime. Политически переход к демократии требует демобилизации левых и безоговорочной реализации принципа правых — «демократия + незыблемость частной собственности»77. Не нужно думать, что сия формула — специфическое отражение южноевропейских или латиноамериканских «переходов к демократии» на том основании, что посткоммунистический транзит отличается от них уже тем, что он предполагает радикальное перераспределение собственности и богатства (через программы приватизации, огромную инфляцию, вызванную либерализацией экономики, и т. д.). Несомненно, формы собственности и масштабы концентрации богатства 76. Показательно, что первый же визит американского президента в освобождающуюся от коммунизма Польшу в июле 1989 года ознаменовался курьезом. Джордж Буш предложил Варшаве 100 млн долларов срочной помощи. Это немало обидело бывшую оппозицию: она рассчитывала в знак благодарности не менее чем на 10 млрд долларов. Но в этом и был просчет. Так уж ли велика была благодарность американцев? Многие тогдашние коммунистические вожди их вполне устраивали (порой даже больше, чем вчерашние демократические оппозиционеры), а приоритетом уже стала стабильность, а не скорейший и полный разгром коммунизма. (Все это обильно документировано в книги Виктора Себестиена. См.: Sebestyen V. Op. cit. P. xx. Esp. Ch. 39.) 77. Przeworski A. Democracy as a Contingent Outcome of Conflicts // Constitutionalism and Democracy / J. Elster et al. (ed.). Cambridge: Cambridge University Press, 1988. P. 72–80.
• БОРИС КАПУСТИН •
67
резко меняются, а также изменяется, как отмечалось выше, конфигурация господствующих элит, владеющих в тех или иных сочетаниях властью и собственностью. Но произошли ли принципиальные изменения в политэкономии господства, определяемые отношениями живого труда, отчужденного от средств его осуществления, к накопленному прошлому труду, находящемуся в распоряжении его персонификаторов в качестве особого класса? Ключевой вопрос заключается в том, отражает ли очевидная политическая преемственность власти коммунистической номенклатуры (мутировавшей в класс капиталистов и демократических и не очень политиков) скрытую политэкономическую преемственность господства от «реального социализма» к посткоммунистическому капитализму? Мы будем исходить из наличия такой политэкономической преемственности, хотя развернутую аргументацию этого положения оставим для другой работы. Четвертое. Альянс местных посткоммунистических элит и сил глобального финансиализированного капитализма возможен лишь при условии соблюдения определенной схемы «разделения труда». В этой схеме посткоммунистические элиты должны играть роль управляющих определенными сегментами периферии мировой капиталистической системы, обслуживающих ее ядро. Периферия — само по себе многоярусное явление, и быть такой периферией Евросоюза, как, скажем, Польша, — иное дело, чем быть сырьевой периферией мирового капитализма в целом, как Россия. Периферийность российского капитализма удачно описана отечественными исследователями78, и я не буду повторять ее характеристики. Отмечу лишь то, что этот тип капитализма производит такие деления между группами населения, которые разводят их по разным «жизненным мирам». В их основе лежат столь различные политэкономические принципы, что перед российской демократией вновь возникают неразрешимые для любой демократии вопросы — об общей идентичности сообщества и о фундаментальных правилах его организации. Российской дисфункциональной демократии остается только не замечать эти кардинальные вопросы, и это — второе основное проявление ее дисфункциональности наряду с тем первым, о котором шла речь раньше, а именно неспособностью решать обычный для демократии «лассвелловский» вопрос о том, «кто получает что, когда и как». 78. См.: Тарасов А. «Второе издание капитализма» в России // Левая политика. 2008. № 7–8. C. 33–68; Кагарлицкий Б. Ю. Периферийная империя. М.: Эксмо, 2009. Гл. 15–16.
68
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ВМЕС ТО ЗА КЛЮЧЕНИЯ До сих пор массовые демократические протесты на постсоветском пространстве были направлены исключительно против того, что мы назвали «дефектность демократии». Их самые яркие проявления — так называемые «цветные революции», но также и митинги в России, начавшиеся в декабре 2011 года. «Цветные революции» принесли большое разочарование, а на Украине — даже своего рода реставрацию. В ряде случаев (на той же Украине) им удалось в известной мере отладить процедурноинституциональную механику демократии, снизив уровень ее дефектности, но они не внесли никаких существенных изменений в характер посткоммунистического периферийного капитализма и, соответственно, никак не способствовали преодолению дисфункциональности демократии. Это должно стать важным уроком для протестного движения в России. Но как преодолеть дисфункциональность демократии? Ведь она — уникальный и новаторский продукт финансиализированного капитализма вообще и его периферийных проявлений в частности, причем не только с точки зрения методов и форм «пленения» государственной власти капиталом, но и в плане деконструкции им сил сопротивления такому «пленению» (рабочего класса и его органов, но также коалиционных структур типа «народных фронтов», освободительных — в отличие от шовинистических и ксенофобских — националистических движений и т. д.). Движение «Оккупируй Уолл стрит» (OWS) — это, пожалуй, первая попытка нащупать саму логику борьбы против дисфункциональности демократии, и степень политической зрелости этой попытки вряд ли выше той, которая была присуща в самом начале XIX века действиям луддитов против индустриального капитализма. Пока зафиксировано только самое главное, что отличает сопротивление дисфункциональности демократии от протеста против ее дефектности79: как заявлено в «Декларации оккупации Нью-Йорка», «демократическое правление получает свою справедливую власть от народа и подлинная демократия недостижима, если [ее] процесс определяется экономической властью»80. Это задача «деэкономизации» политики не толь-
79. Не смешивать эти виды борьбы и видеть их специфику столь же важно, как находить и практически утверждать способы их связи в условиях периферии. Это особенно актуально, как отмечалось выше, на постсоветском пространстве. 80. См.: Declaration of the Occupation of New York City. 2011. URL : http://www.nycga. net/resources/declaration.
• БОРИС КАПУСТИН •
69
ко в обычном плане противодействия прямому или косвенному подкупу, точнее, покупке политиков «большими деньгами», но и в гораздо более серьезном смысле сопротивления сведению политики к «политическому рынку», само сохранение которого — главная предпосылка дисфункциональности демократии. Это, конечно же, совсем другое дело, чем борьба с обычным авторитаризмом. Но OWS (пока?) не понимает то, что с финансиализированным капитализмом нельзя бороться, оставаясь в том состоянии «постмодернистской» деконструированности политической (и вообще всякой) субъектности, которая и есть продукт самого финансиализированного капитализма. Но именно такую деконструированность, то есть «чистую» спонтанность активности без лидеров, организации, ясных требований, определенных целей борьбы и даже идентификации противника, OWS не без гордости считает своими определяющими признаками81. Однако они и делают OWS неспособной к генерированию власти, и думать, будто «экономической власти», против колонизации государства и демократии которой протестует OWS, может противостоять что-то помимо другой власти, есть катастрофический политический, точнее, аполитичный идеализм. Сможет ли вроде бы поднимающееся российское демократическое движение освоить горький опыт «цветных революций», понять прозрения OWS без копирования присущего ему идеализма — от этого зависит судьба не только демократии в России, но и всей страны на десятилетия вперед.
81. См.: Gautney H. What is Occupy Wall Street? The History of Leaderless Movements // Washington Post. 2011. October 10. URL : http://www.washingtonpost. com/national/on-leadership/what-is-occupy-wall-street-the-history-of-leaderless-movements/2011/10/10/.
70
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Гражданин Европы: только миф?1 ЮРГЕН ХАБЕРМАС, ФРЭНСИС ФУКУЯМА
Когда новая книга ЮРГЕНА ХАБЕРМАСА «Кризис Европейского союза: ответ» поступила на полки книжных магазинов, The Global Journal попросил Фрэнсиса Фукуяму взять у автора интервью. В своем разговоре именитые собеседники формулируют самые насущные для Европы вопросы: дальнейшая политическая интеграция Европы, ее демократические основы, роль граждан в будущем континента. Это уникальное интервью подводит нас также к вопросам глобального управления. Европа по-прежнему служит многообещающей лабораторией идей для нового политического порядка.
Фрэнсис Фукуяма: Господин доктор, я очень ценю пафос вашей новой книги «Кризис Европейского союза». Мне кажется, что из-за кризиса евро Европа движется в сторону политического союза совершенно иного типа, но ошибочным образом работа над этим ведется как над связанным с элитами технократическим вопросом, который может быть решен без прямого обращения к европейской общественности. Никто из элиты не хочет снова возвращаться к конституционным вопросам, но демократическая подотчетность требует, чтобы столь важное изменение было результатом политического консенсуса, выстроенного вокруг совещательных общественных дебатов. Базис, на котором вы хотите заново основать Европейский союз как совместный продукт индивидуальных граждан и народов, также представляется мне разумным.
1. Перевод выполнен по изданию: © The European Citizen: Just a Myth? // The Global Journal. May–June 2012. № 11. P. 47–53. Публикуется с любезного разрешения редакции.
• ЮРГЕН ХАБЕРМАС, ФРЭНСИС ФУКУЯМА •
71
Юрген Хабермас: Конечно, нельзя недооценивать исторические заслуги отцов-основателей и правительств государств — членов ЕС, которые были двигателем процесса объединения или, по крайней мере, до сих пор его поддерживали. Более того, с годами пассивное одобрение Европы ее народами создало тенденции с долгосрочными последствиями. До сих пор большинство населения почти во всех государствах — членах ЕС демонстрировало благожелательную терпимость. Она основывалась также на эгоистическом интересе — пока процесс объединения всем приносил выгоды — хотя и по-разному. Правительство Германии смогло вернуть себе международную репутацию, ратуя за объединение Европы, а для восточноевропейских стран после 1989–1990 годов перспектива присоединения к ЕС выступила стимулом и подспорьем при переходе к демократическому капитализму. Финансовый кризис, вялотекущий начиная с 2008 года, разрушил это положение вещей. Кризис вскрыл структурный недостаток валютного союза, который политики недооценили во время введения евро. Здравая бюджетная политика со стороны отдельных государств-членов, к которой в настоящей момент призывает Ангела Меркель, сама по себе не может преодолеть экономический дисбаланс между экономиками национальных государств на разных стадиях развития и с разной экономической культурой; для этого нам требуется транснациональное координирование политики и европейское соглашение по разного рода экономическим мерам, призванным исправить специфические недостатки конкретных стран. Для того чтобы получить общее экономическое правительство, выходящее за рамки простого управления, однако, необходимы конституционные и политические изменения. Государствам — членам Европейского валютного союза придется передать дополнительные полномочия институтам в Брюсселе. Станет очевидным перераспределение бремени поверх национальных границ, и одно это взывает к усилению прав парламента в Страсбурге. В конце концов, именно потребности экономики ведут Европейский союз к кризису легитимации и требуют, чтобы проект технократических элит был переведен на иное основание, а именно чтобы он предполагал большее участие населения. Но Вы совершенно правы, указывая на то, что до сегодняшнего дня ни одному из правительств-участников и ни одной из политических партий не хватило смелости представить гражданам такой политический проект. Ф. Ф.: Мой первый вопрос касается значения европейского гражданства. Из двух конститутивных опор вашей новой Европы, та, что связана с народами, в настоящий момент гораздо луч72
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ше сформирована и еще больше укрепилась за счет сопротивления, вызванного текущим кризисом. С другой стороны, абстрактный идеал европейского гражданства существовал всегда, с самых первых дней Европейского союза, и находит свое выражение в голосовании в Европейском парламенте. Но в данный момент он имеет очень незначительное эмоциональное или сущностное содержание. Вы говорите об «ожидании, что рост взаимного доверия среди народов Европы приведет к возникновению транснациональной формы гражданской солидарности граждан союза, пусть и в смягченном виде»2. Но на чем будет основываться это доверие? Ю.Х.: Позвольте мне по отдельности обратиться к нормативным и эмпирическим аспектам вашего вопроса. Идея «общего суверенитета» — разделяемая европейцами в их роли граждан ЕС и теми же самыми людьми в их роли граждан одного из национальных государств, входящих в союз, — должна развиваться от самых корней процесса создания конституции. Эта идея имеет важные последствия для нашего понимания будущей формы демократизированного политического союза. Если мы хотим перестать увиливать от вопроса о «конечной цели» процесса объединения, нам следует заложить правильные параметры. Федеральное государство по модели США или ФРГ — ошибочная модель, означающая постановку нереалистически амбициозной цели — более амбициозной, чем это нужно или разумно. Нет необходимости вводить новый уровень федеральной администрации; почти все административные функции могут остаться у стран — членов союза. А Комиссия, которая трансформировалась бы в правительство, не должна отчитываться преимущественно перед Европейским парламентом, как того требует модель федерального государства. Для целей демократической легитимации было бы достаточно, чтобы европейское правительство в равной мере отчитывалось перед Европейским парламентом и перед Европейским советом, в которых представлены национальные правительства. Из эмпирической перспективы ваш вопрос задевает больное место. Верно, что граждане всегда будут иметь более тесные связи со своими национальными государствами, чем с Европейским союзом. Однако нынешний недостаток взаимного доверия между европейскими народами является также следствием провала политических элит. Последние до сих пор избегают всех европейских тем; в своем национальном публичном пространстве 2. Habermas J. The Crisis of the European Union: A Response. Cambridge, UK : Polity Press, 2012. P. 29.
• ЮРГЕН ХАБЕРМАС, ФРЭНСИС ФУКУЯМА •
73
они перекладывают на «Европу» вину за принятие непопулярных решений, в которых сами принимали участие в Брюсселе. Еще важнее, что до сих пор ни в одном из государств-участников ни разу не проводились европейские выборы или европейский референдум, достойные этого имени; граждане голосовали только по национальным вопросам и выбирали среди национальных политиков, тогда как европейские вопросы и мандаты были, по сути дела, скрыты. В результате этого безответственного поведения политики сегодня оказались перед дилеммой. Поскольку во время текущего кризиса граждане поняли, как глубоко политические решения, принимающиеся в Брюсселе, уже сейчас отражаются на их повседневной жизни, их интерес возрос. Но если бы граждане правильно истолковали это свое подозрительное внимание к европейским вопросам, они бы осознали и то, что разделяют общую судьбу. Ф. Ф.: Разве не происходит очень быстрого регресса? Ю.Х.: Нужно отличать долгосрочные тенденции от вызывающих эмоции текущих событий. Двуличие, с которым правительства европейский государств последние два года относились к финансовому кризису, скандально. Они вели переговоры за закрытыми дверями и подделывали результаты из страха перед своими избирателями. Это разжигает взаимные национальные предрассудки и оказывает соответствующее воздействие на общественные настроения, отражающиеся в опросах общественного мнения. С другой стороны, Европа уже давно стала чем-то само собой разумеющимся для молодого поколения. Представляете, как будут выглядеть опросы общественного мнения в случае роспуска валютного союза? Ведь молодые люди будут ошарашены, если вдруг придется показывать паспорта и снова по шестнадцать раз менять деньги, когда они автостопом путешествуют по Европе. Ф. Ф.: Вы помещаете ваш конституционный проект в контекст «демократического легального приручения и облагораживания государственной власти». Это, конечно, с самого начала было ключевым элементом европейского проекта. Ю.Х.: Не так всё просто. Здесь мы имеем дело с самым первым примером такой адаптации суверенного национального государства — и даже скорее первого поколения особенно уверенных в себе национальных государств с собственным имперским прошлым — к постнациональной констелляции нового мирового общества. 74
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Ф. Ф.: Но разве не вызвана слабость нынешней европейской идентичности тем фактом, что она описывалась преимущественно в негативных категориях, то есть быть европейцем означает быть против войны, против национального эгоизма и т. п., вместо того чтобы описываться в положительных категориях, например: «Я горжусь, что я — часть европейской цивилизации, которая представляет то-то и то-то» (и перечислить позитивные ценности)? Как в таком случае мы определяем эти ценности, и какого рода образовательный проект необходим для того, чтобы придать им смысл? Ю.Х.: Ян Вернер Мюллер, молодой профессор политических наук из Принстонского университета, недавно ответил на распространенные обвинения относительно «провала европейских интеллектуалов» аргументом, который я нахожу убедительным. Ожидания, согласно которым интеллектуалы должны построить «большой европейский нарратив», европейскую «идентичность» при помощи нового мифа об основаниях, остаются заложниками «логики XIX века», утверждает он. Xорошо изученная ныне история о том, как историография, пресса и школа «изобрели» в XIX веке национальное сознание, ввиду ее ужасающих последствий, подает не самый хороший пример. Мы в Европе все еще не изжили формы этнонациональной агрессии — как это показывает, даже внутри ЕС, пример Венгрии. Вот почему, по моему мнению, достаточно процитировать пару примеров конкретной демографической и экономической статистики, чтобы напомнить самим себе о снижающемся весе Европы в мире и спросить, не следует ли нам взять себя в руки, если мы хотим сохранить возможность защитить свои культурные и социальные формы жизни от нивелирующей силы глобальной экономики — и, что еще важнее, сохранить какое-то влияние на международную политическую программу в соответствии с нашими универсалистскими представлениями. Ф. Ф.: Но разве предлагаемое вами переоснование не требует полного переосмысления понятия гражданства на европейском уровне? Ю.Х.: Вы совершенно правы. Но не нужно недооценивать интеграционный эффект прошлых конфликтов. У европейских народов есть общая история конфликтов и примирений, она вполне может послужить ресурсом для создания общей политической культуры. Конечно, политика памяти в национальных государствах действует в обоих направлениях: она разделительная в националистском прочтении, интегрирующая — в рефлексивном. • ЮРГЕН ХАБЕРМАС, ФРЭНСИС ФУКУЯМА •
75
Но вообразите себе кампанию, построенную вокруг альтернативы между «больше» или «меньше» Европы: сама эта тема подтолкнет к поискам перспективы, которые, в лучшем случае, поддержат усилия ведущих медиа по изложению и сравнению друг с другом национальных взглядов. Более того, учитывая поляризирующую кампанию по поводу альтернативного будущего Европы, мы не должны забывать об интеграционных эффектах самого этого процесса конкуренции. Несмотря на их приверженность общему делу, проевропейские партии до сих пор разделены по привычным линиям. Пока одна сторона хочет обеспечить более эффективную поддержку рыночного либерализма, другая намерена наделить Европейский союз наднациональным органом для регулирования рынков — что, если и возможно, то только в масштабах континента. Эти дебаты сами по себе способствовали бы делу единой Европы, потому что программный раскол на либералов и социал-демократов впервые прошел бы поверх линий национальных союзов; он бы открыл дверь для европейской внутренней политики и дал стимул для формирования европейской партийной системы. Ф. Ф.: Мне кажется, что более широкий вопрос об интеграции был поднят на уровне государств — членов ЕС в ответ на страх перед провалом усилий по интеграции мусульманских меньшинств, но определения гражданства при этом стали формулировать более, а не менее партикуляристским образом. Есть ли способ совладать с этой темой и «европеизировать» ее? Ю.Х.: Я, наоборот, ожидаю, что нации, сталкивающиеся у себя дома с постколониальной проблемой толерантного включения мусульманских культур, с большей готовностью откроются друг другу внутри европейского контекста в результате прогресса в либерализации своих собственных обществ. Ф. Ф.: Я знаю, что Ваша книга написана с точки зрения нормативной теории, а не как практическое руководство для современных лидеров. Но меня интересует, как Вы оцениваете вероятность того, что Европа в ближайшее время пойдет на пересмотр конституции и проведет реальные дебаты по этим вопросам. У меня сложилось сильное впечатление, что низовая поддержка углубления Европы в данный момент очень мала как на севере, так и на юге Европы, поэтому никто не хочет сейчас снова поднимать конституционный вопрос. Ю.Х.: Ваше описание верно в текущих условиях. Но ситуация крайне изменчива. Вы не должны забывать, что резолюция о так 76
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
называемом Бюджетном пакте (Fiscal Compact) уже представляет большой шаг в направлении координирования экономической политики на европейском уровне. Она создала динамику, принуждающую правительства к принятию мер. Политический класс не может больше исключать из повестки ключевые политические вопросы. Знакомая сегментация европейской политики по национальным сценам уже нарушена. Национальные парламенты и суды встревожены, а национальные медиа вынуждены все больше показывать, как финансовые меры, принимаемые в Брюсселе воздействуют на внутренние процессы и способствуют «спасению» кредитоспособности государств и банков. Дополнительный стимул — осознание поразительного аспекта этого кризиса: впервые крах финансовой системы, которая была одновременно и самым выскоразвитым сектором экономики и величайшим бенефициаром глобального капитализма, был предотвращен или, по крайней мере, замедлен, только благодаря непреднамеренному вкладу граждан в их политической роли налогоплательщиков. Наверняка, эта динамика может еще больше развести народы. Но так или иначе, этот статус-кво больше не сможет продолжаться в знакомом технократическом ключе. Ф. Ф.: Вы призываете к тому, чтобы заново основать не только ЕС, но и ООН, одновременно и для государств, и для граждан. Но что в институциональном плане может придать веса гражданам в авторитарных странах вроде Китая и Северной Кореи, если они не имеют голоса при выборе своих собственных лидеров? И как эти страны будут реагировать, если каким-то образом ООН станет поддерживать их собственных критиков? Ю.Х.: Согласитесь, что если даже экономисты приблизительно не смогли предсказать второй глобальный экономический кризис, делать прогноз в отношении такого сложного образования, как международная политика в новом глобальном обществе, было бы чистым шарлатанством. Однако можно попытаться различить некоторые эмпирические тенденции и предвосхитить соответствующие политические проблемы. Я бы провел различие между редкими движениями угнетенных народов и социальных классов, с их амбивалентными, но в конечном счете прогрессивными последствиями, и нормальной правительственной деятельностью, которой приходится постоянно реагировать на систематические — в первую очередь, экономические — проблемы. Давайте сначала рассмотрим последний аспект. Глобализация рынков и коммуникационных сетей за последние три десятилетия создала вместе с новым мировым сообществом и потребность в его координации. Эта потребность боль• ЮРГЕН ХАБЕРМАС, ФРЭНСИС ФУКУЯМА •
77
ше не может быть удовлетворена быстрым распространением международных организаций. Эти организации основываются на международных договорах и неспособны поддерживать политику, способную обратить вспять процессы, несущие крупные глобальные угрозы. Они уже недостаточны для того, чтобы регулировать финансовые рынки, предотвратить угрозу климатических изменений и экологического дисбаланса, контролировать риски крупномасштабных технологий и направить решение конфликтов в связи с распределением уменьшающихся ресурсов, таких как нефть и вода, по мирным каналам. Я уже не говорю о противостоянии росту социального неравенства в национальных обществах и по всему миру. Борьба с этими проблемами требует создания новых институтов, способных вести глобальную внутреннюю политику. В час величайшей нужды в ноябре 2008 года «Большая двадцатка» государств, впервые встретившись в Лондоне, действительно приняла поразительные резолюции по регулированию финансовых рынков. Но почему они остались без последствий? Глобальное обеспечение прав человека — это совершенно другой вопрос. Здесь нормативный прогресс обычно достигается через борьбу, вероятно, движимую нерешенными системными проблемами. История также разворачивается в этом направлении, как это типично амбивалентным, но не слишком предсказуемым образом продемонстрировали волнения в арабских странах. Ф. Ф.: Не указывает ли провал попытки Совета безопасности оказать влияние на Сирию на то, что гуманитарное вмешательство далеко от того, чтобы стать консенсуальным актом осуществления международного правопорядка3, но по-прежнему остается глубоко политическим решением, которое будет резко оспариваться в будущем? А следовательно, подобные нарушения прав человека все еще очень далеки от признания в качестве универсально разделяемой моральной озабоченности? Ю.Х.: Какое влияние это, теперь уже единодушное, давление окажет на жестокость режима Ассада, еще предстоит увидеть. В данном случае едва ли можно говорить о том, что моральные реакции международного сообщества как-то разделились. Скорее дело в том, что ООН в ее нынешнем виде слишком слаба для того, чтобы навязывать свою волю в стратегически тупиковых ситуациях на Ближнем Востоке. Похожие случаи представляют собой Северная Корея и Иран. С другой стороны, трудно пред3. Habermas J. The Crisis of the European Union: A Response. P. 61.
78
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
сказать, будет ли становящаяся в данный момент констелляция мировых держав, — а именно многосторонний мир, постепенно приходящий на смену господству сверхдержав, — поддерживать затянувшуюся реформу мировой организации или же будет подорван даже тот слабый уровень готовности к сотрудничеству, которого мы достигли. Ф. Ф.: Мне очень близка Ваша трактовка генезиса современного понимания человеческого достоинства: оно укоренено в христианском восприятии морали, затем было секуляризировано и универсализировано Кантом и неразрывным образом связано с признанием. Одна из характеристик западных концепций достоинства, однако, — это четкая граница, проведенная между моральным статусом человека и моральным статусом нечеловеческого природного мира. Это резко контрастирует со многими восточными религиями, склонными помещать и человеческую, и нечеловеческую природу в континуум, в котором первая теряет особый привилегированный статус, тогда как духовными характеристиками наделяются даже неодушевленные предметы. Это ведет одновременно и к более низкому уровню защиты прав человека, и к более четкому ощущению ответственности за природу. Похоже, мы на Западе теперь движемся, так сказать, на восток, стирая это различие. Меня интересует Ваше мнение: должна ли эта четкая граница быть стерта? и если да, то как? Ю.Х.: Это крайне интересный вопрос. Межкультурный дискурс о правах человека, действительно, сдвинулся с места за прошедшие двадцать лет. У меня сложилось впечатление, что иудеохристианскому Западу (и арабскому миру?) могла бы принести пользу хорошая доза «коммунитарианизма», знакомого нам по цивилизациям Востока, сформированным буддизмом и конфуцианством. Западный капитализм нуждается в корректировке своей избирательно либертарианской, по крайней мере, либерально-индивидуалистической интерпретации свобод. Я считаю, что мы должны подчеркивать единое происхождение либеральных и демократических гражданских прав, а также систематическую связь между этими классическими гражданскими правами и базовыми социальными и культурными правами. Что касается Вашего вопроса, я хотел бы провести различие между сомнительной новой духовной очарованностью природой, с одной стороны, и желательным возвращением утраченного морального отношения к страданиям природных созданий — с другой. Разве азиатским цивилизациям не приходится также • ЮРГЕН ХАБЕРМАС, ФРЭНСИС ФУКУЯМА •
79
предпринимать, хотя и по-своему, шаг, сделанный западным модерном при переходе от метафизически-космологического мировоззрения к постметафизическому мышлению? В нашей культуре этот шаг создал основание для неинструментального отношения к науке — к науке как к неотъемлемому компоненту нашего самосознания — а, с другой стороны, для рационального понимания морали и закона. В конце концов, моральное отношение к животным и растениям и к природе в целом не зависит от религиозного и метафизического мировоззрения, — иными словами, оно не зависит от проецирования характерного для языковой коммуникации отношения «Я–Ты» на весь мир в целом. Перевод с английского Инны Кушнаревой
80
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Идея Европы1 ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН
В
1991 ГОДУ в Принстонском университете, где я тогда преподавал, «идея Европы» была выбрана темой межфакультетского семинара для старшекурсников. Холодная война только что закончилась, последние таможенные барьеры между странами — членами ЕЭС (нынешний Евросоюз) готовы были пасть, и перспективы Европы казались крайне многообещающими. ЕС был в то время в первую очередь западноевропейским образованием, но начиная с 1991 года к нему — наряду со Швецией, Кипром и Мальтой — присоединились такие центрально- и восточноевропейские страны, как Австрия, Венгрия, Чешская Республика, Словакия, Польша, Румыния, Болгария, Словения, Латвия, Литва и Эстония. И конечно же, было восстановлено единство двух Германий. В то же время, однако, вспыхнули серьезные конфликты на этнической, религиозной и национальной почве в юго-восточной части континента, сектантские бесчинства в Северной Ирландии и баскский сепаратизм в Испании. Даже на Корсике вооруженное освободительное движение требует время от времени значительной передислокации французских войск и полиции. В Турции, которая является возможным кандидатом на полноценное членство в Евросоюзе в ближайшем будущем, продолжили крепнуть народные симпатии в пользу более религиозного, исламистского общественного устройства. Между тем волнения и нестабильность в Албании, настоящая гражданская война в Алжире и тяжелая экономическая обстановка в Марокко и ряде областей Ближнего Востока и Центральной Азии привели к усиленным потокам эмиграции, зачастую нелегальной, через Средиземное и Адриатическое моря в Италию, Испанию и Францию, 1. Перевод выполнен по изданию: © Gossman L. The Idea of Europe // Common Knowledge. 2010. Vol. № 2. P. 198–222.
• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
81
что усугубило и без того напряженную социальную обстановку, вызванную в этих странах безработицей. Представители ультраправых националистских, расистских и антииммиграционных движений во Франции, до некоторой степени в Германии, Дании и Нидерландах, а в последнее время и в Британии идти на уступки, похоже, не собираются. А в Британии ЕС привычно рассматривается скорее как конфедерация независимых государств (этакий огромный таможенный союз или свободная торговая зона), объединенных тесным, но добровольным сотрудничеством по множеству разных вопросов, нежели как федеративное государство, создание которого большинство других исходных участников считают конечной целью Европы. И тем не менее похоже, что на пути к такому федеративному государству Европу ожидают разве что временные трудности и задержки, особенно принимая во внимание появление воинствующих исламистов, впечатляющий рывок Китая, превративший его в мировую державу, а также текущие экономические потрясения, на фоне которых евро показал себя оплотом надежности. В свете всех этих событий некоторые размышления по поводу того, что стоит или должно стоять за словом «Европа», представляются все более уместными. Довольно трудно дать определение Америки исходя из одной лишь географии — Америка значит гораздо больше. Но можно по крайней мере провести вполне недвусмысленные физические границы. В случае Европы география не столь однозначна, особенно на востоке, где Европа встречается с Азией. В результате географические границы неразрывно связаны с историей и культурой, как ясно показал польский историк Оскар Калецкий в своей книге «Пределы и деление европейской истории»2, опубликованной в Лондоне вскоре после Второй мировой войны. В книге Калецкого отражены тревоги и переживания польского ученого-католика по поводу послевоенного разделения Европы, отрезавшего Польшу от европейской культуры, принадлежность к которой чувствовали многие поляки. Но у Калецкого по крайней мере не было сомнений в существовании единой европейской культуры. Другие отстаивали, вполне убедительно, точку зрения, согласно которой границы внутри европейской культуры важны не менее — а возможно, и более, — чем какое бы то ни было предполагаемое единство. Не далее как в середине 1990-х годов такой тезис выдвинул французский политолог и профессор публичного права Жерар Сулье. Мне бы
2. Halecki O. The Limits and Divisions of European History. N.Y.: Sheed & Ward, 1950. — Прим. пер.
82
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
хотелось процитировать пространный пассаж из его книги L’Europe: Histoire, civilisation, institutions: Идея единства Европы предполагает гармонию истории и географии континента. Однако такая гармония ни в коей мере не является установленным фактом. Географически Европа — далеко не природная данность; ее обычно определяют как полуостров, выступающий из Азии. Географы согласились проводить ее восточную границу — ту, которую природа не прочертила сколько-нибудь отчетливо и которая поэтому вызывает проблемы — по Уральским горам и Каспийскому морю. Но этим пограничным ориентирам не соответствует никакая политическая граница. Стоит спросить, до какой степени в таком случае следует считать частью Европы Россию? Это лишь один пример, хотя и самый главный, отсутствия четкого определения специфически европейского пространства. Иногда, чтобы определиться с географией, нужно обратиться к истории. Но рассматриваемый как целое континент не имеет и общей истории. В большинстве книг, где Европа представлена с исторической точки зрения, на первый план в качестве доказательства ее единства выдвигается цивилизация, которая, как предполагается, стала результатом ее долгой и неспокойной истории. Эта история, отмеченная, по общему признанию, распрями и насилием, тем не менее преподносится как основанная на общих ценностях и устремлениях. Однако в действительности то, что описывается как европейская цивилизация, представляет собой, в сущности, западноевропейскую историю, а отождествить Европу в целом с Западной Европой попросту невозможно. Как говорить о Европе как единстве, игнорируя при этом ее часть, а именно Россию, на том основании, что она простирается на восток через всю Азию до Японского моря? Игнорируя балканские земли, поскольку из-за десяти веков в составе Византийской империи и еще пяти в составе Османской империи их история существенно отличалась от истории Запада?.. Как говорить о Европе как единстве, попросту исключая ту ее часть, которой на Западе на протяжении веков не придавали значения? На это несоответствие между географическим пространством Европы и тем, что мы называем европейской цивилизацией, нельзя просто закрыть глаза. Нельзя попросту сделать вид, что географическое пространство задало те рамки, внутри которых создавалась цивилизация. В силу этого любая попытка рассмотреть пространство Европы в целом означает необходимость взглянуть в лицо тем противоречиям, которые исторически разделили этот континент. Тем самым, когда мы слышим, как оперируют такими терминами, как «европейская цивилизация» или «европейская культура», мы должны помнить, что означаемое ими обычно связывается в первую очередь с западной частью континента3.
3. Soulier G. L’Europe: Histoire, civilisation, institutions. Paris: A. Colin, 1994. P. 12.
• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
83
В чем же в таком случае состоит идея Европы, если она не относится явным образом ни к четко установленному географическому или физическому пространству, ни к единой истории или культуре? Как и при каких обстоятельствах эта идея возникла? Возможно, стоит начать с моих личных воспоминаний о том, как я рос в большом промышленном городе в отдаленном уголке Европы в годы перед Второй мировой войной. В те годы мы, шотландцы, считали само собой разумеющимся, что Европа — под которой мы понимали великие европейские державы — является центром вселенной. От того, что происходило и решалось там, и прежде, и теперь зависела жизнь всего мира. Кроме того, ни у кого не вызывало сомнений, что Париж (наряду с Лондоном, Берлином, Веной) был культурной столицей мира. Даже Соединенные Штаты, ставшие, несомненно, ведущей мировой державой вследствие их решающей роли в Первой мировой войне и в заключении последовавшего за ней мира, казались далекими и незначительными, тем более ввиду того что они в существенной мере отошли от участия в международных делах. Как бы то ни было, американская культура и американский образ жизни казались, по сути, ветвью европейских, только больше привязанной к современным технологиям (холодильники, автомобили и тому подобное) и меньше — к традиции. Кроме того, в те дни сегрегация была по-прежнему в порядке вещей, черные в Америке были все еще людьми-невидимками, и население этой страны считало себя просто переселенцами из Европы. Япония, несомненно, тоже была могущественной державой. Свой крутой нрав она показала победой над бескрайней Российской империей и оккупацией Кореи. В середине тридцатых годов она вторглась в Маньчжурию и вела беспощадную войну против Китая. В школе нас приучали видеть в Японии своего рода азиатскую Британию, восточную версию (или, скорее, имитацию) нас самих. Я помню, как нам говорили, что Япония, как и мы, — островная страна, выживание которой зависит в первую очередь от интеллектуальных, а не природных ресурсов. Безусловно, к 1930-м годам Япония стала более грозной силой и, кроме того, перестала быть союзником, каким была в Первую мировую войну. Тем не менее в то время лишь немногие верили, что даже самая продвинутая из азиатских стран способна на нечто большее, чем стать второсортной имитацией Британии, Франции или Германии. Что касается остального мира, большая часть Африки находилась под европейским колониальным управлением, так же как и вся центральная, южная и юговосточная Азия; Австралия принадлежала Британии, Южная Африка зависела от Европы культурно и отчасти экономически, хоть и находилась в сфере влияния Америки. Штаб Лиги Наций 84
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
находился в Европе, и большинство проблем, заботивших мировых лидеров, были европейскими проблемами. Но в моем родном Глазго центральное положение Европы отнюдь не занимало умы масс. Люди были поглощены отчаянными попытками не лишиться работы, зарабатывать на еду и одежду им и их семьям, не заболеть и не получить увечий на производстве. Даже в более богатых и развитых странах жизнь большинства, полная тягот и забот, не отличалась комфортабельностью и благополучием. Вдобавок, будучи жителями Великобритании, а точнее, ее дальней северной части, мы не ощущали себя исключительно или хотя бы главным образом европейцами. В школе нас учили, что наша судьба неразрывно была связана с раскинувшимися по всему свету землями британских доминионов и колоний. У большинства из нас (в том числе у меня) были родственники в Канаде, Австралии, Новой Зеландии или Южной Африке — странах с похожими нравами, языком, институтами. Нам, жителям Глазго, Милан и Вроцлав казались гораздо более далекими, чем Монреаль или Брисбен, и во многом так оно и было. Пароходы нескольких корабельных компаний на реке Клайд совершали еженедельные рейсы в Канаду. Добраться до Милана или Вроцлава было куда сложнее. Читая истории австралийского писателя Дэвида Малуфа о юности, проведенной в Брисбене в годы перед Второй мировой войной, я представлял себе что-то вроде тропического Глазго. Всё, за исключением жары и флоры с фауной, было точно таким же, как в провинциальной Британии. В те годы никто из нас не осознавал, что империя уже готова развалиться, подобно карточному домику. Мы чувствовали себя и в Европе, и вне ее. Поэтому мы не сильно волновались по поводу европейского заката. Мы были британцами. Но на европейском континенте и даже в менее провинциальных британских землях дела обстояли совершенно иначе. Кризис чувствовался все сильнее, опасения за будущее Европы росли. Культурный пессимизм fin de siècle (самым ярким выразителем которого был Ницше) распространился в среде образованного среднего класса. Катастрофическая Первая мировая и ее последствия привнесли ощущение необратимого политического упадка. Огромный успех «Заката Европы» Шпенглера был симптомом общего пессимистического климата. Шпенглер преподносил европейский закат как неизбежный факт и советовал стоически принять его: Мы рождены в это время и должны смело пройти до конца предназначенный нам путь. Терпеливо и без надежды стоять на проигранных позициях — таков наш долг. Стоять, как тот
• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
85
римский солдат, чьи кости нашли перед воротами Помпеи, погибший, потому что ему забыли отдать приказ об отходе во время извержения Везувия. Этот полный чести конец есть единственное, чего нельзя отнять у человека4.
Ждет ли Европу закат, не представляло вопроса. Единственный вопрос был в том, будет ли ее кончина благородной. Два эссе Поля Валери о «Европе» и «Европейце», относящиеся к 1920-м и 1930-м годам, могут на первый взгляд показаться оптимистичными, написанными в состоянии радостного оживления по поводу победы союзных войск над кайзером. Но потребность Валери определить, что представляет собой Европа и что такое «европейский дух», сама по себе является признаком того всеобщего страха перед будущим, который ощущался в то время в интеллектуальных кругах. Когда в 1922 году он смело заявил, что «по части могущества и ясного знания Европа по-прежнему, даже сегодня, далеко превосходит остальной мир», он неявным образом признавал, что верховенство Европы уже вовсе не столь однозначно и бесспорно, как прежде. Второе эссе, написанное в 1935 году, по понятным причинам более пессимистично и пронизано дурными предчувствиями: Европейский дух, сформировавшийся благодаря многочисленным обменам между народами Европы, ждут, вероятно, потрясения, сравнимые с потрясениями в мире политики и экономики. То, что мы когда-то пытались объединить, то, что, казалось, тяготеет к объединению силой обстоятельств, сегодня, похоже, раскалывается. И если раскол пойдет дальше, он вполне может привести к тому, что люди на этом континенте будут становиться все менее понятны друг для друга.
Примерно в это время Валери записал свое знаменитое элегическое замечание: «Мы, цивилизованные общества, знаем теперь, что мы тоже смертны». Похожие высказывания прозвучали в вышедшей в 1935 году «Истории Европы» английского историка Г.А.Л. Фишера, которая с тех пор многократно переиздавалась. Фишер предпринял попытку определить «дух», или «идею», Европы. Начал он с того, что «мы, европейцы, — дети Эллады». К эллинскому влиянию необходимо прибавить христианское: «Исповедовать христианство означало, так сказать, быть принятым в братство европейских наций. Не исповедовать христианство означало быть изгоем и врагом. Значительную часть европейской истории со4. Шпенглер О. Человек и техника // Культурология. XX век: Антология. М.: Юрист, 1995. C. 492.
86
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ставляет извечный конфликт Востока и Запада, который, начавшись с войн Греции с Персией, возобновился затем в виде долгого поединка между христианством и исламом». Будучи примерным английским либералом, Фишер добавляет еще несколько деталей, которые считает существенными для определения Европы: «идеи национальности и ответственного перед народом правительства, свободы и прогресса, демократии и демократического образования», а также «несравненные дары современной науки». Однако в конце этой работы звучат более мрачные высказывания. Первая мировая, признает Фишер, обозначила водораздел в судьбе Европы: Когда мир покинул Европу, сознание обычных людей в значительной мере покинула та непоколебимая вера в гражданскую свободу и в силу мирного убеждения, которая была отличительной чертой XIX столетия. Война оставила нам порочное наследство. Моральное единство Европы подорвано. Нордическое язычество наступает на христианство. Безумный радикализм грозит разорвать цельную ткань цивилизации. Участники Лиги Наций не сумели воплотить чаянья своих народов. Чувство приближающегося бедствия нависает над Европой5.
Именно этому чувству кризиса, распространившемуся среди европейских образованных классов, мы обязаны появлением между 1930 и 1960 годом целого ряда работ, в которых предпринимается попытка дать определение Европе как цивилизации. Их авторы откликнулись на чувство утраты Европой и ее элитой своего высокого положения и на страх или предчувствие сокрушительного поражения от варваров, наступающих извне и изнутри, — американцев, японцев, русских, с одной стороны, и неугомонных, необразованных и все более недовольных трудящихся масс — с другой. К этим работам относятся книга Кристофера Доусона «Создание Европы: введение в историю европейского единства» (1932), несколько книг двух швейцарских авторов, Гонзага де Рейнольда6 и Дени де Ружмона7, а также двухтомная «Европа: история одной идеи» (1958) итальянского историка Карло Курчио8. Первопроходцем был Доусон, выразительно изложивший идеи, по сути, христианского характера. Замечая, что теперь, ко-
5. Fisher H. A. L. History of Europe. L.: Edward Arnold, 1938. Vol. 3. P. 1184, 1222, 1244. 6. См., напр.: De Reynold G. L’Europe tragique. Paris: Editions Spes, 1934; Idem. Qu’est-ce que l’Europe. Fribourg, CH : Éditions de la Librairie de l’Université, 1941; Idem. La Formation de l’Europe. Fribourg, CH : Egloff, 1944–1957. 7. См., напр.: Idem. L’Europe en jeu. Neuchâtel: Ed. de la Baconnière, 1948. 8. Curcio C. Europa: Storia di un’idea. Firenze: Vallecchi, 1958.
• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
87
гда Россия и Америка избавились от европейского опекунства, а «народы Востока вновь заявляют о правах восточной культуры», «вызов европейской гегемонии брошен со всех сторон», он настаивал на том, что «истинные основания» единства, которыми только и можно «защитить дело Европы» и обеспечить выживание европейской цивилизации, «необходимо искать не в политических или экономических соглашениях, а в восстановлении той духовной традиции, на которой это единство изначально основывалось»9. «Европейская культура, — объяснял он в сериях лекций на Би-би-си осенью 1932 года, — с некоторых пор претерпевает процесс секуляризации и материализации, который не только уничтожил ее единство, но и несет в конечном счете угрозу варварства, поскольку означает возврат к племенной морали и низведение демократии до диктатуры масс, а науки — до своего рода утилитарной магии»10. Идею, что христианство составляет суть определения Европы (а «быть европейцем» означало в свое время фактически то же, что «быть христианином»), можно найти в очень многих книгах и статьях на тему Европы. Причины очевидны: начиная со Средних веков и вплоть до XVII века самоидентификация Европы как сообщества в значительной мере задавалась мусульманским давлением с Балкан и из Испании, а также татарскими и прочими вторжениями с востока. В то же время идея, согласно которой христианство составляет суть определения Европы, стала проблематичной начиная примерно с середины XX века, когда демографическая ситуация в Европе серьезно изменилась в результате мирного, если и не всегда полностью легального, притока нехристиан. Новые демографические элементы (главным образом мусульмане) явно отличаются от старого еврейского населения Европы. Евреи привыкли занимать маргинальное положение везде, где бы они ни оказывались, и в целом, если их терпели, им было достаточно уже этого. В той мере, в какой им хотелось играть более активную или заметную роль в публичной жизни обществ, где они жили, они готовы были отказаться от своего иудаизма или по крайней мере оставить его дома в кругу семьи. По-видимому, новые переселенцы не привыкли к такому разделению публичной и частной сфер; во всяком случае многие, похоже, его не принимают. Их присутствие подталкивает к нелегкому переосмыслению того, что стоит за словом «Европа», коль скоро ни в христианском, ни в либе9. Dawson Ch. The Making of Europe: An Introduction to the History of European Unity. N.Y.: Sheed and Ward, 1952. P. xxv. 10. Idem. The Modern Dilemma: The Problem of European Unity. L.: Sheed and Ward, 1932.
88
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ральном и светском виденьях Европы места им не находится. Кроме того, угасание в большинстве европейских стран христианской веры и христианского уклада сделало утверждение о том, что христианство составляет суть определения Европы, более спорным (или смутным), тогда как пропаганда экстремистских правых расистских движений вроде Британской национальной партии и Национального фронта во Франции привела к тому, что утверждать подобное многим стало неловко. Образованные люди, оказавшиеся ближе к центрам культуры и влияния, чем я в далекой Шотландии, были серьезно озабочены перспективами Европы, чувствовали ее глубоко упадочное состояние и искали пути ее спасения. Свидетельством этому может служить «На повороте» — автобиография Клауса Манна, сына Томаса Манна, повествующая о молодости, пришедшейся на 1920–1930-е годы. Именно тревога Клауса Манна за будущее Европы привела к тому, что он серьезно заинтересовался — сегодня забытым — панъевропейским движением КуденховеКалерги. Рихард Куденхове-Калерги, космополит, джентльмен, ученый и дипломат, родился в 1894 году в Токио от матери-японки и отца — австрийско-греческого аристократа. Свое движение за создание Соединенных Штатов Европы Куденхове-Калерги основал в начале 1920-х годов, то есть по следам катастрофической войны, которая полностью стерла с карты империю Габсбургов и различные страны старой Европы, очертания других, таких как прежняя Россия, изменила до неузнаваемости и страшно истощила всех, включая победителей. Съезды Панъевропейского союза прошли в Вене в 1926, Берлине в 1930, Базеле в 1932 и снова в Вене в 1935 годах. Следующий съезд прошел в 1943 году в изгнании, в Нью-Йорке, куда Куденхове-Калерги бежал из Австрии в 1938 году. Среди многочисленных сторонников движения некоторые были либералами или склонялись к левым взглядам, однако большинство были центристами либо симпатизировали правым идеям. В их число входили Аристид Бриан, французский министр иностранных дел; Густав Штреземан, немецкий министр иностранных дел; Эдуард Эррио, лидер французского кабинета и председатель палаты депутатов; Эдвард Бенеш, президент Чехословакии; Энгельберт Дольфус и Курт фон Шушниг, которые один за другим были канцлерами Австрии; Лео Амери, британский секретарь по делам колоний; также молодой Уинстон Черчилль, молодой Конрад Аденауэр и молодой Морис Шуман. Движение нашло поддержку в среде историков и политических теоретиков, таких как Гульельмо Ферреро, итальянский либерал, и Бертран де Жувенель, французский консерватор. Среди писателей поддержку выказывали среди многих других Т. и Г. Манны, Б. Шоу, • ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
89
Ортега-и-Гассет, Унамуно и Сальвадор де Мадарьяга; среди музыкантов — Б. Вальтер, Ф. Крейслер и Р. Штраус. Эйнштейн и Фрейд проявляли интерес и благосклонность, а католическая церковь отозвалась о движении с большой симпатией11. Черчилль благоволил движению уже с конца 1920-х годов, и именно после новой встречи с Куденхове-Калерги в Лондоне в 1946 году он, теперь уже великий лидер и творец победы над нацистами, произнес свою знаменитую речь 1947 года в Цюрихском университете, призвав европейские нации объединиться и образовать федерацию, к которой Британия, по-прежнему остававшаяся в глазах Черчилля сердцем мировой империи, не могла присоединиться, но которую приветствовала и была готова поддержать. И в 1930, и в 1947 годах представление Черчилля о федеративной Европе в точности соответствовало идее Куденхове-Калерги, поскольку последний также исключал Британию (а заодно и Россию) из своей европейской федерации. Разумеется, идея Европы как чего-то большего, чем географический термин, не была чем-то новым. Уже в раннее Средневековье Европа ассоциируется не просто с регионом, а с остатками Западной Римской империи и все больше — с христианством. В XVI веке Реформация, формирование могущественных национальных монархий во Франции, Испании и Англии и секуляризация политики (после эпохи Макиавелли) поколебали концепцию Европы как образования, которому неизменно сопутствует христианство, хотя более древняя концепция так никогда и не была окончательно подорвана. Но возрождение учености и обновление классических наук вывели на первый план другое основание для чувства европейской общности и общей европейской культуры. Европе всегда сопутствовала международная и межконфессиональная respublica litteraria: она воплощалась в литературе, искусствах и науках, в общем христианском и классическом наследии. По мере расширения торговли, географических открытий и колонизации влияние Европы распространилось за моря, а опасность со стороны ислама спала. Новая уверенность европейцев в своих силах стала выказывать себя в творениях космополитического и оптимистичного XVIII века. Вольтер, к примеру, проявил необычайно великодушную открытость по отношению к другим культурам, а в своих Essai sur les mœurs впервые создал всемирную историю, радикально порвав с европоцентристской моделью. В то же время Вольтер не скрывал своей гордости за достижения и растущее влияние Европы, столь не11. Kajima M. Coudenhove-Kalergi. Le Pionnier de l’Europe unie. Lausanne: Centre de recherches européennes, 1971. P. 101–105.
90
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
соразмерные ее скромному статусу самого маленького из континентов: он ее называл notre petite Europe. Вильям Робертсон, ректор Эдинбургского университета и крупный историк Просвещения, объявил в предисловии к своей «Истории правления императора Карла V» (1769), что невозможно больше писать историю одной европейской нации, не занимаясь при этом написанием истории всех остальных. Его более знаменитый современник Эдвард Гиббон писал в «Истории упадка и крушения Римской империи», что вдумчивый историк должен …смотреть на Европу как на огромную республику, разнообразные обитатели которой достигли почти одинакового уровня благовоспитанности и умственного развития. Баланс сил будет в пользу то одной, то другой державы, благосостояние нашего или соседнего государства может то увеличиваться, то уменьшаться, но эти частные перемены не в состоянии нарушить нашего общего благосостояния, не в состоянии уничтожить тех искусств, законов и нравов, которые так возвышают европейцев и их колонии над остальным человечеством12.
Эдмунд Берк пишет о «совокупности наций, содружестве, фактически представляющем собой одно большое государство, имеющее при некотором разнообразии местных обычаев и установлений единое основание в лице общих законов». Берк — один из тех, кто подчеркивает христианскую составляющую идеи Европы. В «Письмах по поводу предложения о мире с Директорией Франции, виновной в цареубийстве» (1796) он пишет: Европейские нации исповедовали одну и ту же христианскую религию, пребывая в согласии относительно фундаментальных вопросов, расходясь немного в церемониях и второстепенных доктринах, тогда как общая форма правления и экономического устройства произошла во всех странах Европы из одних и тех же источников, а именно древних германских или готских обычаев и феодальных учреждений, которые следует рассматривать как порождения этих обычаев… когда благодаря римскому праву все перечисленное было упорядочено и превращено в систему.
Всего несколькими годами ранее, как раз перед началом французской революции, Антуан де Ривароль отмечал, что Европа достигла в мире …степени могущества, не имеющей прецедентов в истории: количество ее столиц, скорость и частота, с которыми люди передви12. Гиббон Э. История упадка и крушения Римской империи. М.: Олма-Пресс, 2001. С. 532.
• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
91
гаются между ними, развитие публичных и частных коммуникаций превратили ее в одну необъятную республику, состоящую из империй и королевств, более могущественных, чем все те, что когда-либо существовали прежде.
Все эти взгляды на Европу были по существу федералистскими: Европа была «совокупностью», «содружеством». Она состояла из государств — главным образом западно- и центральноевропейских, — которые выросли вместе и имеют за плечами совместную историю и общее культурное наследие; равновесие между ними поддерживалось так называемым балансом сил. У Наполеона, с другой стороны, была идея единого европейского государства. Император, как мы можем узнать из «Мемориала Святой Елены», …стремился установить единые принципы, единую систему повсюду: общеевропейский закон, общеевропейский верховный суд с неограниченными полномочиями по пересмотру всех неправильных решений, валюту с единой стоимостью, но в разной монете avant la lettre, единые меры размера и веса, единые законы и т. д. Все европейцы превратились бы вскоре в одну нацию, и любой путешественник, куда бы он ни направился, всегда оказывался бы на родине.
Эти два конкурирующих понятия — Европы как федерации государств и Европы как федеративного государства — живы до сих пор; современные дебаты не новы, и европейцы привыкли к ним (как, разумеется, и американцы). Эти дебаты возникли, к примеру, вокруг Германии после того, как Наполеон официально ликвидировал Священную Римскую империю: должна ли была Германия превратиться в Staatenbund (конфедерацию или лигу отдельных государств) или же в Bundestaat (федеративное государство)? Такие дебаты возникли и после гражданской войны, разделившей в 1847 году швейцарские кантоны на два враждующих лагеря: с одной стороны — протестантские и либеральные кантоны, склонные поддержать большую централизацию, с другой — кантоны католические и консервативные, которые, будучи беднее и слабее, боялись оказаться поглощенными федеративной системой. Своего добились первые, и по федеральной Конституции Швейцарии 1848 года конфедерация независимых кантонов трансформировалась в федеративное государство. Зачастую такая трансформация, похоже, происходит в ответ на имеющуюся угрозу. В случае Швейцарии и Германии — со стороны больших, превосходящих в мощи унитарных государств у их границ; в случае современной Европы — со стороны США и СССР… 92
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
В XIX веке, как и в XVIII, многие писатели приходили к мысли о единстве европейской культуры, а некоторые даже выдвигали проекты общеевропейской политической федерации: Гете, Гегель, Шлегели, Сен-Симон (чей проект объединенной Европы был опубликован во время Венского конгресса), Новалис (наметивший в своей статье Die Christenheit oder Europa возможности объединения Европы на христианских основаниях), Прудон и Гюго. Но все эти идеи, за исключением, быть может, проекта Сен-Симона, были, как заметил Генрих Манн, плодами умов поэтов. Согласно Сулье, идея общеевропейского единства …не была сформулирована вплоть до XIX века, да и тогда лишь в умах некоторых философов и поэтов, в период, когда стали очевидны важные перемены в жизни Европы: с одной стороны, установленным общеевропейским политическим порядкам всерьез угрожали появившиеся на континенте националистские движения; с другой — на прочих континентах на глазах великих европейских держав происходил подъем новых держав, которые со временем могли бросить вызов господству первых в остальном мире. Но ни одно правительство в то время так и не вынесло подобную идею на рассмотрение13.
Не только правительства не поддержали эту идею: она не получила поддержки и со стороны населения. Популярного понятия Европы не существовало, выражение «быть европейцем» не имело в XIX веке того популярно доступного смысла, какой имели выражения «быть немцем», «быть французом» или «быть британцем». Возможно, смысл имело выражение «быть белым», указывая на отличие от «цветных» народов необъятных европейских колоний и империй, от африканцев и азиатов; возможно, «быть христианином» — в противоположность язычникам, индуистам, буддистам или прежде всего мусульманам. Поскольку термин «европеец» означал, по-видимому, «белый христианин», было бы интересно посмотреть, насколько часто он использовался для отличения христиан в Америке, Канаде или Австралии от коренных американцев, австралийских аборигенов, маори или от живущих в Америке азиатов и африканцев. Кем ощущали себя европейцы по крайней мере в XIX веке и начале XX, так это французами, немцами, итальянцами, испанцами, поляками и т. д. Куденхове-Калерги отметил это положение дел в одной из своих ранних книг: Раскол западных христиан [на протестантские и католические нации], секуляризация Европы, просвещение — все это обер13. Soulier G. Op. cit. P. 6.
• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
93
нулось разрушением тех духовных уз, которые внутренне связывали народы. Язык стал наследником религии. Каждый европейский народ создал национальную литературу, произведения которой распространились повсюду, размноженные печатным станком. Эти национальные литературные традиции разделили Европу на определенное количество сообществ, у каждого из которых была своя школьная программа и которые в результате разнообразия языков не могли достичь взаимопонимания. Обязательность школьного обучения вынуждала каждого европейца присоединиться к сообществу с той или иной национальной школьной программой. Эти сообщества со своими школьными программами, частицы европейского духа, и есть нации. Они — секулярно-религиозные сообщества, сплоченные таинством языка и культом национальных поэтов и национальных героев. Школа, литература, печать — такова анатомия современной нации14.
В свете этих замечаний понятно, почему Якоб Буркхардт, европеец старой закалки, человек ancien régime (он был родом из древнего свободного города-государства Базеля, не принадлежал ни к одной из этих новых наций и смотрел на них с недоверием), мог пойти против веяний своего времени, наградив презрением и печать, и обязательное школьное образование. Прежняя respublica litteraria была объединена общим знанием латыни, а то и греческого — даже после того как ученые начали писать исключительно на местных языках. При этом один из этих местных языков, французский, стал средством коммуникации большинства образованных европейцев. Именно массовая грамотность, а также национализация и демократизация школьного обучения спровоцировали, согласно Буркхардту (эту мысль в более или менее явной форме разделял и Куденхове-Калерги), национализм XIX и начала XX века и подорвали прежний европейский космополитизм — «культуру старой Европы», как любил выражаться Буркхардт.Таким образом, идея общеевропейского сообщества в той или иной форме имела место на протяжении многих веков. Некоторые авторы даже выдвигали проекты политического объединения. Но, похоже, Куденхове-Калерги был первым, кто создал реальное и более-менее успешное политическое движение на основе конкретных проектов европейской федерации и сколько-нибудь успешно апеллировал к чувству принадлежности к европейцам (по крайней мере у наиболее образованных высших классов). В своем поиске союзников и сторонников он был столь же неутомим, сколь и неразборчив. Хотя он резко выступал против Гитлера и недвусмысленно осуждал нацизм и антисемитизм, он с гордостью сообщает, что в 1923 году написал открытое письмо Муссолини, 14. Coudenhove-Kalergi R. Pan-Europe. N.Y.: Knopf, 1926. P. 157–158.
94
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
умоляя того «спасти Европу», посодействовав улаживанию отношений между Германией и Францией, и сделать тем самым первый шаг на пути к европейской федерации15. Реальная опасность для Европы, говорил он Муссолини, исходит не от Германии, а от Запада (от США) — в экономическом отношении и от Востока (СССР) — в политическом. Любопытно обнаружить на этом этапе ясно сформулированную идею о том, что Европе угрожают две новые могущественные державы — на Западе и Востоке. (Намеки на нее можно обнаружить ранее у таких авторов, как Мишле и Токвиль.) Ведь по крайней мере для некоторых основателей нынешнего Европейского союза отправной точкой было представление о том, что объединение Европы должно послужить средством противостояния растущему влиянию США и СССР: как первые, так и второй виделись современными массовыми обществами и рассматривались как в той или иной степени материалистические и «неисторические» (так Буркхардт однажды сказал об американцах). Другими словами, Штаты и СССР представлялись оторванными от древних культурных традиций Европы. Вдобавок Куденхове-Калерги выразил в то далекое время страхи по поводу возможного союза между Германией и Россией, который передвинул бы европейскую границу к Рейну и столкнул бы Европу лицом к лицу с восточным суперколоссом. Это была бы «одна из серьезнейших опасностей для судеб Европы». Действительно ли важен, спросит кто-то, был для основателей Европейского союза проект европейского Третьего пути — между американским капитализмом и русским коммунизмом в направлении своего рода христианского социализма? И действительно ли важной задачей было удержать Германию в лоне Запада, предотвратив тем самым ужасающее возникновение суперколосса на Востоке? Даже сегодня идея Третьего пути сохраняет некоторое влияние. Многие европейцы, не выказывая даже намека на возвращение к марксизму, испытывают тем не менее неудовлетворенность по поводу так называемого англосаксонского решения проблемы послевоенного государства всеобщего благосостояния. Сходным образом удержание Германии в самом лоне Европы, похоже, остается главной задачей французской политики — задачей, ради которой французские правительства, включая социалистские, похоже, готовы пожертвовать значительной частью собственной свободы действий, особенно в том, что касается экономических вопросов. В 1933 году, через десять лет после своего первого письма Муссолини, Куденхове-Калерги вновь обратился к Дуче с просьбой 15. Idem. Europa Erwacht! Zurich: Paneuropa, 1934. P. 94–96.
• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
95
поддержать панъевропейское движение. В этот раз КуденховеКалерги отправился в Рим для личной встречи, и рассказ об этом событии в его мемуарах дает понять, что он был сильно потрясен16. В целом не похоже, чтобы он полностью отвергал то, что он определял как «умеренный фашизм в духе Салазара в Португалии или Дольфуса в Австрии, основанный на авторитарном правительстве, корпоративном представительстве и христианской этике, не зараженной язычеством и антигуманизмом гитлеровских расовых доктрин»17. Уничтожение Дольфусом в 1933 году Австрийской Республики, роспуск им австрийского парламента, его отказ разрешить новые выборы — все это, утверждал Куденхове-Калерги, было существенно важно для защиты независимости Австрии от нацистской Германии, чего социалдемократы, с осуждением называвшие Дольфуса австрийским Муссолини, «были неспособны понять»18. (Жесткие методы, использованные Дольфусом против социал-демократической оппозиции, Куденхове-Калерги тактично обходит молчанием.) Что касается тех, кто критиковал кардинала Пачелли, занимавшего в 1933 году должность государственного секретаря Ватикана (а позднее ставшего папой Пием XII), за то, что он не занял однозначной позиции в поддержку демократии и против фашизма, «они, по Куденхове-Калерги, исходят из неправильной предпосылки». «С точки зрения католицизма нет оснований коренным образом противиться фашизму», поскольку «католицизм является фашистской формой христианства, демократическое крыло которого представляет кальвинизм». Эта идея объясняет (к удовлетворению Куденхове-Калерги; современные американские католики едва ли с ним согласятся), почему «католические нации принимают фашистские доктрины охотнее, чем протестантские». Когда придет время переустройства Европы, объявил Куденхове-Калерги в своих мемуарах (изданных в 1943 году), надо будет держать в уме этот «факт» относительно природы католицизма и протестантизма. Ведь, устраивая новую Европу, необходимо будет примирить протестантский акцент на персональной совести и католический акцент на авторитете и послушании19. Хотя сегодня странно читать все это, другие рассуждения выглядят еще страннее. Куденхове-Калерги предполагает, что. будь у Гитлера более выраженная «политическая жилка», он бы осознал идею Панъевропы в момент падения Франции. 16. Coudenhove-Kalergi R. Crusade for Pan-Europe: Autobiography of a Man and a Movement. N.Y.: Putnam, 1943. P. 169–176. 17. Ibid. P. 174. 18. Ibid. P. 163. 19. Ibid. P. 174.
96
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Куденхове-Калерги пишет в своих мемуарах: Сразу после перемирия Гитлер мог заключить щедрый и окончательный мирный договор с фашистским правительством Франции, мир без каких-либо территориальных концессий, на основе военного, политического и экономического союза. Затем он мог бы основать верховный совет Европы, который состоял бы из него самого, Муссолини, Петена и Франко и где он сам был бы председателем. Этот общеевропейский совет, основанный на правовом равенстве при гегемонии Германии de facto, позволил бы достичь экономического единства Европы и авторитарными средствами обеспечил бы социальные реформы по всему континенту. Опираясь на такую федерацию, Гитлер смог бы предпринять наилучшие меры для того, чтобы гарантировать себе хорошие отношения с Америкой и Россией до тех пор, пока Британия не пошла бы на тот или иной компромисс с объединенным континентом.
Гитлер принял плохое решение, выбрав политику эксплуатации и репрессии побежденных народов, что сделало создание настоящей Панъевропы фактически невозможным20. Некоторые из высказываемых британцами подозрений по поводу Европы (в 1997 году Дэниэл Джонсон, колумнист из лондонской Times, сослался в статье в Washington Post на гитлеровский «новый порядок» как идею, предвосхитившую объединенную Европу21) предстанут не столь ограниченными и шовинистскими (на британский манер) в свете предположений Куденхове-Калерги о том, что Гитлер «мог бы сделать», окажись у него более выраженная политическая жилка или, возможно, что он «должен был сделать» (с точки зрения Куденхове-Калерги). Я поднимаю тему сравнительно терпимого отношения Куденхове-Калерги к некоторым «умеренным» формам фашизма не для того, чтобы исподволь провести мысль, будто проект Европейского союза несет в себе нечто фашистское, а чтобы поставить вопрос: не заключено ли в идее европейской цивилизации (как отличной от западной цивилизации) нечто аристократическое, признание того, что элиты должны располагать властными полномочиями и что элитарный элемент культуры столь же важен как демократический? Когда в ранние годы Реставрации, вскоре после французской революции, Л. фон Ранке представил Европу как совместное творение романских и германских 20. Ibid. P. 230–31. 21. Johnson D. Vive la Drift! Euro or No, European Unity is an Idea Without Currency // Washington Post. 15 June 1997; данное замечание уже ранее было высказано Иэном Бурумой в: Buruma I. The Europeans // New Republic. 5 August 1991. P. 21–24.
• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
97
народов, он подразумевал, в частности, что Европе предназначено найти и сохранить баланс между тем, что он определял как демократический и эгалитарный импульс французов, и его противовесом: традиционалистским и аристократическим влиянием германских народов. Я хотел бы еще немного задержаться на фигуре КуденховеКалерги, на что у меня есть три причины. Во-первых, в его многочисленных книгах, большинство из которых довольно однообразны, собраны разрозненные представления о Европе, которые, похоже, были крайне распространены и которые можно найти во множестве работ, не посвященных идее Европы или общеевропейского единства напрямую. Существует, к примеру, идея, согласно которой Европа с ее относительно небольшой территорией отличается необыкновенным географическим, историческим и культурным разнообразием, что отличает ее как от пустынных просторов Нового Света, так и от монотонности и единообразия бескрайней суши Востока. С одной стороны, были европейские свобода, энергия, индивидуализм и конкуренция (в рамках закона), с другой — восточные деспотизм и повиновение. Не случайно гарем — деспоты, евнухи и покорные женщины — стал играть роль символа Востока в целом. Вольтер, Ранке, Жюль Мишле, Гегель, Фридрих Шлегель и Винченцо Джоберти (итальянский политический философ XIX века) — лишь немногие из тех, у кого можно найти эту идею. И в сегодняшних дискуссиях вы по-прежнему ее найдете. Собрав воедино этот и подобные стереотипы, Куденхове-Калерги обратил их в своего рода европейскую доктрину. Во-вторых, Куденхове-Калерги, по моему мнению, был первым, кто создал историю идеи Европы, кто снабдил проект Панъевропейского союза родословной22. До него (у Берка, скажем, или у Сен-Симона) могли встречаться случайные ссылки на средневековую церковь или на греко-римское наследие как на важные факторы, удерживавшие европейские державы от слишком серьезного противостояния друг другу и создававшие культуру, общую для всех европейских народов. Куденхове-Калерги устанавливает хронологию не только постепенного учреждения и определения Европы как географической и политической сущности (от протоевропейских форм, таких как древнегреческие городагосударства и средиземноморская империя римлян, до первого панъевропейского образования в Священной Римской империи германцев), но и развития идеи Европы и проекта Европы как федерации государств. Звеньями в цепи идеи Европы были Данте (De Monarchia, 1308); Пьер Дюбуа, нормандский юрист и со22. См. в особенности: Coudenhove-Kalergi R. Europa Erwacht! P. 26–54.
98
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
временник Данте, автор «Трактата о сокращении войн и тяжб»23 (примерно 1300); Йиржи из Бодебрада, король Богемии в XV веке; Генрих IV французский и его министр Сюлли; император Карл V; Уильям Пенн, который среди прочего был еще и автором «Опыта во имя мира в Европе в настоящем и будущем»24 (1694); аббат Сен-Пьер («Проект вечного мира»25, 1712, популяризованный Руссо); Наполеон; Сен-Симон и его ученик Огюстен Тьерри; Новалис; Ламартин; Гюго; наконец, «последний из великих пророков общеевропейского единения» Ницще — все они формулировали идеи европейского единства либо его необходимости. Эта последовательность была позаимствована более поздними авторами, например де Ружмоном, и быстро стала общепринятой генеалогией идеи Европы. Теперь претворение европейской федерации в жизнь предстало реализацией векового проекта, осуществлением древней мечты, к чему Европа в той или иной степени сознательно шла на протяжении тысячи лет. Но, вопреки усилиям Куденхове-Калерги, многим современным историкам, включая Сулье и Жана-Батиста Дюроселя26, автора L’Idée de l’Europe dans l’histoire (1965), такое многовековое согласованное стремление к общеевропейскому единству представляется крайне спорным. В-третьих, Куденхове-Калерги полагал, что вопросы власти не менее существенны для панъевропейского движения, чем вопросы культуры, а своей целью считал подготовить Европу к сражению в новой мировой битве за власть. Отправной точкой для Куденхове-Калерги, как и для всего современного движения за объединенную Европу, было осознание элитами того, что обществам, к которым они принадлежат, угрожают одновременно левые и правые радикалы (изнутри) и новые мировые державы на Западе и Востоке (извне). Эти элиты, если они надеялись сохранить свою преемственность, должны были организоваться. А в самой преемственности отводилось место как явно либеральным и демократическим, так и явно авторитарным режимам. Предполагалось, напомню, что разнообразие — черта, отличающая Европу от прочих цивилизаций. Куденхове-Калерги противопоставлял картину Европы на пике ее могущества в середине XIX века (как ее изобразил Ранке) тому жалкому зрелищу, которое Европа представляла собой в конце второго десятилетия XX века. Ранке описывал,
23. Dubois P. Summaria brevis et com pendiosa doctrina felicis expeditionis et abreviationis guerrarum ac litium regni Francorum. — Прим. пер. 24. Penn W. An Essay Towards the Present and Future Peace of Europe by the Establishment of an European Dyet, Parliament, or Estates. — Прим. пер. 25. Castel de Saint-Pierre Ch.-I. Abrégé du Projet de paix perpétuelle. — Прим. пер. 26. В оригинальной транскрипции Batiste Duroselle. — Прим. пер.
• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
99
как Европа «противостояла остальному миру как единый организм», несмотря на «многочисленные внутренние противоречия и антагонистические тенденции»: Прошлое видело расцвет других наций и других групп народов, вдохновленных другими принципами. Они создали собственные учреждения и развили их до впечатляющего уровня: сегодня от них фактически ничего не осталось. Какой могущественной и грозной для Европы силой был некогда ислам! Не так давно монголо-татары пронеслись по всей Польше, дойдя до самых границ Германии; турки захватили Венгрию и осадили Вену. Сегодня, однако, Османская империя сокрушена христианством и всячески ослаблена. Когда мы говорим «христианство», мы имеем в виду не просто религию; столь же неадекватны и термины «культура» и «цивилизация». Это гений Запада. Это дух, который превращает людей в хорошо организованные армии, строит дороги, роет каналы, покоряет моря, заполняет колониями далекие континенты, исследует глубины природы средствами точных наук, проникает во все сферы знания, непрестанно обновляет себя, не теряя при этом из виду вечных истин; дух, поддерживающий среди людей господство закона и порядка, несмотря на разнообразие их страстей. На наших глазах этот дух делает гигантские шаги вперед. Он вырвал Америку из рук необузданных сил природы и непокорных племен, которые ее населяли; по разнообразным дорогам проник он в самые удаленные районы Азии, где только Китай по-прежнему для него закрыт; он окружил Африку по всему ее побережью. Неодолимый, многообразный, непревзойденный, непобедимый благодаря своему оружию и своей науке, он завоевывает мир27.
С этим триумфальным образом Европы резко контрастирует озвученное в «Панъевропе» Куденхове-Калерги мрачное признание поражения и унижения: «Первая четверть XX века стала свидетельницей низвержения Европы с трона мирового господства. Сегодня Европа перестала быть центром мира, равно как и политической или экономической силой. Мир освободил себя от Европы». Или, как он вновь замечает в более поздней книге, …мировое господство Европы, берущее свое начало в XVI веке, подошло к концу в период мировой войны. Уже ранее серьезным ударом по нему стало освобождение Америки. Другой удар оно перенесло на рубеже веков: победы Соединенных Штатов над Испанией и новой военной державы Японии над Россией. Отныне Америка и Азия в равной мере соперничают с Европой, мировое господство которой навсегда утрачено. Разделенная
27. Van Ranke L. History of Servia and the Servian Revolution / L. Hay Kerr (Trans.). L.: Henry G. Bohn, 1853. P. 365.
100
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Европа стоит перед лицом трех набирающих силу мировых держав [США , СССР , Японии]. Даже если она объединится, ей никогда не вернуть своего утерянного господства. Но она все еще может сохранить свои позиции на мировой арене и свой статус противника, равного этим трем, в том случае (но только в том случае!), если она объединится, причем сделает это вовремя28.
Предостережением должен послужить «пример падения греческого мира в результате его разобщенности и раздробленности. Подобно тому, как Европа лежит между Советским Союзом, Америкой и Азией, Эллада была зажата между великими державами Македонией, Италией и Персией, превосходя их все своим гением, но уступая им в силу своей разобщенности»29. Если государства Европы намереваются избежать судьбы греческих полисов, им стоит найти способ сплотиться. Другой предостерегающий пример берется из истории Германии XVII века. Когда ее многочисленные маленькие государства стали пешками в руках новообразованных могущественных национальных государств — Франции, Англии, Швеции, — Германия стала театром военных действий всей Европы. «Англия и Франция, — как пишет об этом Куденхове-Калерги, — разрешали свои разногласия по колониальным вопросам на германской земле и во многом руками германских солдат»30. Представление Куденхове-Калерги о геополитической ситуации межвоенного периода простое. Есть пять мировых держав, или «областей власти планетарного масштаба», как он их называет: американская (иногда называемая Weltreich Amerika, или Панамерика), британская (иногда называемая Weltreich Britannien, или империя Юга, поскольку значительная ее часть лежит в Южном полушарии: Индия, Аравия, Австралия, Западная, Восточная и Южная Африка), русская (Weltreich Sowjetunion, или империя Севера, поскольку она протянулась от Гималаев до Арктики), восточноазиатская (также известная как Weltreich Ostasien, или империя Востока», охватывающая Японию и Китай) и европейская (Weltreich Europa, которая не ограничена географическими рамками Европы, но включает африканские колонии европейских держав и «охватывает континентальную Европу от Нордкапа до Мореи и западную половину Африки от Триполи и Марокко до Конго и Анголы»)31. Ни намека на деколонизацию или самоопределение народов! Не ставится под вопрос и отождест28. Coudenhove-Kalergi R. Europe Must Unite / Sir A. McFadyean (Trans.). Glarus, Switzerland: Paneuropa, 1939. P. 92. 29. Ibid. P. 95; ср.: Idem. Pan-Europe. P. 51–54; Idem. Europa Erwacht! P. 11–14. 30. Idem. Pan-Europe. P. 19. 31. Ibid. P. 14–16, 99; Idem. Europa Erwacht! P. 66–89.
• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
101
вление Европы с так называемой белой расой. Несмотря на свою частую и резкую критику антисемитизма и идеи европейской расовой чистоты32, наполовину японец Куденхове-Калерги недвусмысленно определяет Европу как «ядро белой расы и центр ее цивилизации» и предупреждает, что «судьба белого человечества, его взлет и падение зависят от судьбы Европы»33. Он без всякого смущения перечисляет территории и народы, подлежащие власти этого «белого человечества», и явно полагает, что они должны оставаться в таком состоянии и тогда, когда установится предлагаемый им идеальный новый порядок. Необходимость создания федеративной Европы, как ее представляет себе Куденхове-Калерги, оправдывается почти исключительно ссылками на геополитические интересы Европы, противопоставляемые интересам Америки, Азии, Британской империи и прежде всего Советского Союза. Тогда как объединение Европы преследует цель обеспечить мир между европейскими нациями (во многом так же, как объединение Германии обеспечило мир между бывшими германскими государствами), всемирный мир будет зависеть (как некогда зависел мир в Европе) от поддержания «баланса сил» пяти великих империй. Таким образом, похоже, что создание Панъевропы достаточно тесно перекликается с осуществленным Бисмарком созданием объединенной Германии, которое усилило позиции Германии перед лицом других европейских государств, не предоставляя в обязательном порядке более твердой основы для мира между ними. Поразительно, но в Лиге Наций Куденхове-Калерги видит противоборствующий идеал, англосаксонскую ловушку, которая легла на пути Европы, заставив принять «мир на англосаксонских условиях». Как он пишет в работе Europa erwacht!, «вместо четырехсотлетнего мирового верховенства Европы мы имеем мировое верховенство англосаксов»34. Еще в 1923 году он жаловался: Лига Наций создает непрекращающуюся угрозу для независимости Европы. Благодаря ей неевропейские державы Латинской Америки, Восточной Азии и Британская мировая империя имеют законные санкции на вмешательство в европейские дела, тогда как Великобритания опротестовала бы любое вмешательство в свои имперские дела со стороны европейских государств; и, сходным образом, Соединенные Штаты с их доктриной Монро возмутились бы любому вмешательству в американские дела. Европа должна решительно выступить против такой опеки со сто-
32. Coudenhove-Kalergi R. Europe Must Unite. P. 127–128; Idem. Das Wesen des Antisemitismus. Vienna: Paneuropa, 1992. 33. Idem. Europe Must Unite. P. 129. 34. Idem. Europa Erwacht! P. 91.
102
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
роны Лиги Наций. Через сто лет после Америки Европа должна провозгласить собственную доктрину Монро: «Европа для европейцев!»35
В нынешних условиях стремительной глобализации геополитические идеи, стоящие за проектом Куденхове-Калерги, могут показаться причудливым анахронизмом. Действительно, Сулье дошел до того, что поставил вопрос о том, не были ли задачи объединенной Европы сняты с повестки дня самим ходом событий — в свете возникновения мирового рынка и свободной торговли в планетарных масштабах под защитой ГАТТ и Всемирной торговой организации и в свете усиления всеобщих обязательств признавать мультикультурализм и остерегаться европоцентризма36. Иными словами, Сулье спрашивает, не является ли проект Европейского союза идеей, которая устарела еще до того, как достигла своего расцвета. Обсуждая границы Европы, в частности ее восточную границу, Куденхове-Калерги предвосхищает основные вопросы, поднятые Калецким в книге «Пределы и деление европейской истории». Куденхове-Калерги утверждает, что восточная граница — это не обязательно Урал. Пока Россия рассматривала себя как европейскую державу и принимала европейскую цивилизацию — пока она была Российской империей со времен Петра Великого и до революции 1917 года, — Урал, будучи восточной политической границей исконно русской земли, мог рассматриваться как восточный рубеж Европы. Но Куденхове-Калерги напоминает своим читателям, что частью Азии (под владычеством монголо-татар — с 1200 по 1498 год) Россия была дольше, чем частью Европы; и даже на протяжении двух веков своей европейской жизни, говорит он, Россия «внешне принимала культурные формы Европы, не делаясь европейской в своем сердце»37. В любом случае с момента революции Россия рассматривает себя уже не как сердце империи, а как часть союза коммунистических стран, протянувшегося от Балтики до Тихого океана. В итоге «революция 1917 года расколола царскую империю на две неравные части. Финляндия, страны Балтики, Польша и Бессарабия присоединились к западному культурному миру, тогда как остальные части царской империи решительно отвергли эту культуру и традицию с тем, чтобы создать новый уклад жизни, новое общество и новую экономическую систему на большевистских основаниях». Более того, «большевизм 35. Idem. Pan-Europe. P. 89–92. 36. Soulier G. L’Europe. P. 6. 37. Coudenhove-Kalergi R. Pan-Europe. P. 30–31.
• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
103
порывает с той европейской цивилизацией, которую привнес Петр Великий и его последователи. Он поворачивается спиной к христианской и демократической Европе»38. По словам Куденхове-Калерги, Россия предпочла «евразийское» решение вопроса о своей идентичности39. Панъевропеец Куденхове-Калерги и русские славянофилы оказываются в согласии: Россия на самом деле не входит в Европу. Столь же проблематичным какое-то время было положение страны на противоположном конце европейского континента — Британии. Предвосхищая де Голля, Куденхове-Калерги исключал Британию из своей идеальной европейской федерации, видя в ней потенциального вредителя. Если, однако, Британия когда-нибудь перестанет быть имперской державой, признавал он, и если она откажется от своих «особых связей» со Штатами, Канадой, Австралией и так называемым англосаксонским миром (как и де Голль, он сомневался, что она когда-нибудь сможет или захочет сделать это), то вопрос о ее исключении можно и нужно будет пересмотреть. Этот пересмотр дела, конечно, имел место, и Британия, лишенная своих имперских владений, запоздало вступила в ЕЭС. Но не похоже, что сомнения, высказанные Куденхове-Калерги и де Голлем, потеряли всю свою актуальность. Хотя британцы, видимо, смирились с относительно скромной ролью на мировой сцене и рассматривают свою имперскую значимость как безвозвратно ушедшую в прошлое, они остаются наименее заинтересованными и наиболее скептически настроенными членами Европейского союза, в точности как предсказывал Куденхове-Калерги. Наконец, существует до сих пор не решенный вопрос о том, является ли частью Европы Турция. Оказывается, Куденхове-Калерги высказывался и на эту тему. Светская, ориентированная на Запад Турция, считал он, несомненно, должна быть включена в Европу, и это включение Турции было, по его мнению, освящено Лозаннским мирным договором 1923 года, когда в переговорах с новой светской Турецкой Республикой Кемаля Ататюрка было пересмотрено соглашение, навязанное прежней Османской империи в конце Первой мировой войны как одной из побежденных держав. Однако Куденхове-Калерги был уверен, что исламская Турция никогда не смогла бы стать частью Европы, и сегодня, почти столетие спустя, многие убежденные европейцы продолжают считать, что христианская Европа не может дать приют большой мусульманской стране. В этом смысле высказался и папа Бенедикт XVI. Так или иначе, в качестве кандидата в члены Ев38. Coudenhove-Kalergi R. Pan-Europe. P. 31; Idem. Europe Must Unite. P. 97–100. 39. «Евразийское решение» — термин Калецкого.
104
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
росоюза Турция сидит в зале ожидания с 1963 года, и ее терпение начинает иссякать. Согласно словам Ранке, написанным на заре эры национализма, существование национального государства оправдывается тем, что оно обеспечивает защиту национальных культур. Очевидное практическое политическое преимущество Европейского союза состоит в его способности в качестве федерации представлять интересы приблизительно 500 миллионов жителей входящих в него государств (или по крайней мере интересы крупных предприятий, от которых зависят средства к существованию и благосостояние многих из числа этих миллионов) более эффективно, чем любая из стран-участниц могла бы сделать в новых условиях всемирной экономики в одиночку. Но в некотором отношении ЕС также видит своей задачей защиту и поддержание европейской культуры — и даже в какой-то мере создание новой, более цельной европейской культуры. В глазах приверженцев федеративной Европы валютный союз, отмена границ и барьеров оправдываются не только экономическими соображениями, не только служат гарантией того, что между европейскими государствами не будет больше войн; федерация, кроме того, призвана защитить европейские традиции от различных предполагаемых угроз, например со стороны американской попкультуры. Но что это за «дух» Европы, что за особая культура, которую новообразованный ЕС призван воплощать, защищать и поощрять? Как уже было отмечено, он, похоже, имеет некоторое отношение к христианству, понимаемому как форма культуры и традиция, но точно не как религия, коль скоро все меньше и меньше европейцев остаются правоверными или хотя бы просто верующими христианами. Похоже, европейский дух также имеет связь (даже сейчас это признает кто угодно) с греческими эстетическими и политическими идеями и с римскими идеями права и управления — так же, как и с «германскими» идеями свободы, — даже если не все страны Европы в равной мере были затронуты этими веяниями и даже если знание классической культуры и языков больше не является стандартом в кругах европейских элит. Беспристрастный поиск истины с использованием разума и принятых по общему согласию правил доказательства, применение полученного таким образом знания в технологиях, упрочивающих контроль человека над окружающей средой, одним словом, научная традиция также связывается с духом Европы. Сходным образом исконно европейским считается особый акцент на торговлю (и шире — свободный обмен благами и идеями), на ценность индивидуальности и права индивида. Предположительно Европа должна защищать и поощрять весь этот набор ценностей и практик. Но делает ли это ее в ка• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
105
ком-либо отношении отличной от «западной культуры», которую с Европой делят Северная Америка, Австралия и другие части света? Приступить к ответу на этот вопрос можно было бы, взглянув в прошлое и посмотрев, каким образом термин «американский» использовался европейскими авторами, занимавшимися вопросами культуры, например Мэтью Арнольдом или Якобом Буркхардтом или, если уж на то пошло, американцем Генри Адамсом. Для Арнольда и Буркхардта понятие «американский» означало прежде всего господство большинства над меньшинством, массовых ценностей над ценностями элиты, актуального или современного над предшествовавшим и традиционным и в целом своего рода историческое безразличие или амнезию, недостаток интереса и уважения к исторической и культурной преемственности. Такое положение дел они связывали с политической демократией. Арнольд предполагал, что демократия непременно придет в Британию и станет для нее чем-то новым. «Своей политической свободой Англия в большей степени обязана алчным английским баронам, нежели демократии, — писал он в 1869 году в эссе «Демократия». — У нас еще никогда не было самоуправляющейся демократии или чего-то на нее похожего». Проблема была в том, чтобы, по его выражению, «сохранить высокие идеалы» в условиях демократии: «Нашему обществу суждено стать более демократическим: кто или что в этом случае станет для нации источником высоких принципов?» Ведь раньше источником «высоких принципов» были аристократия, элиты того или иного вида, но теперь они стремительно утратили власть, в том числе над людскими умами: С одной стороны, народные массы в этой стране готовятся принять намного более активное, чем прежде, участие в определении ее судьбы; с другой — аристократия, находясь под угрозой потери места у руля правления, теряет и то влияние на дух и нравы народа, которое она долгое время оказывала. На какое действие мы можем рассчитывать взамен на то воздействие аристократии на народ, влияние которого, во многом благотворное, нам довелось испытать, но которое стремительно и по неизбежным причинам исчезает? Иными словами, если воспользоваться емким современным выражением, понятным каждому, какого рода влияние способно помочь предотвратить американизацию английского народа по мере роста демократии?40
Подразумеваемое значение слова «европейский» предположительно, наоборот, состоит в способности и готовности распознавать качество, отличие, превосходство. Таким образом, ев40. The Portable Matthew Arnold / L. Trilling (Ed.). N.Y.: Viking, 1949. P. 451–455.
106
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ропейской была бы такая демократия, когда массы свободно и в демократическом порядке принимают ценности элиты. Буркхардт примерно в то же время высказывал сходные с Арнольдом опасения: Искусство и наука стоят перед лицом невероятно сложной задачи: не скатиться до уровня еще одного средства буржуазной наживы и не исчезнуть в потоке всеобщей суеты. Потребуется величайшее усилие и самопожертвование, если они собираются остаться творчески независимыми в условиях своих связей с ежедневной прессой, международной торговлей и всемирными выставками. Какие классы и слои общества станут теперь настоящими представителями культуры, подарят нам ученых, артистов, поэтов, творческих личностей? Или все обречено превратиться в один большой бизнес, как в Америке?41
Чего Буркхардт боялся больше всего, так это «американского человека культуры», под которым он понимал того, кто «отверг историческую преемственность и значительную часть духовной преемственности, но хотел бы сохранить искусство и поэзию как предмет роскоши»42. Он боялся, что искусство становится, как он сказал бы, предметом потребления, который может приобрести кто угодно, у кого есть нужное количество денег. Что не является американским и подразумевается в качестве европейского — это, похоже, одновременно особая история и особое отношение к истории, отличное как от слепого преклонения перед традицией и неприятия любых перемен (что приписывается Востоку), так и от веселого, беспечного забвения всего оставшегося в прошлом и страстного хватания всего современного (что приписывается Новому Свету). Более того, утверждается, что европейский дух не приемлет ни закостеневшей иерархии ценностей, ни сведения всех качественных различий к измеряемой количественно и единообразной стоимости денег. Защитит ли европейская федерация эти предположительно характерные черты европейской культуры, сможет ли она сохранить «многообразие внутри единства», считающееся самой существенной стороной Европы, — это, конечно, неясно. Уже во второй половине XIX века Буркхардт жаловался на «упадок местного патриотизма со всеми его преимуществами и недостатками и значительное ослабление даже национального патриотизма»43. Вполне возможно, что более тесное объединение 41. Burckhardt J. Reflections on History / M. D. Hottinger (Trans.). L.: Allen and Unwin, 1943. P. 170. 42. Idem. Über das Studium der Geschichte / P. Ganz (Ed.). Munich: C. H. Beck, 1982. P. 182. 43. Idem. Reflections on History. P. 170.
• ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН •
107
Европы и дальше будет вести к уменьшению значения отдельных исторических и культурных традиций, обреченных стать предметами украшения, своего рода национальным китчем, подобно тому как создание централизованных национальных государств в период модерна привело к образованию единых национальных культур, которые мало-помалу ослабили местные и провинциальные культуры. Шотландская культура ослабла по мере того, как развилась общебританская культура, а центр национальной жизни переместился в Лондон: сами шотландцы начали воспринимать свою культуру как что-то, связанное с виски, килтами, ужинами в честь Бернса, хаггисом и Гарри Лаудером. Бретонская культура, как и бретонский язык, была практически уничтожена, когда Французская Республика обратила двадцать миллионов крестьян в граждан. Различия между пруссами и баварцами, саксонцами и швабами вполне могут становиться все менее и менее существенными в действительности, даже по мере того как контраст между одними и другими все больше становится популярным клише. Куденхове-Калерги любил приводить в пример Швейцарию, где языковая и культурная автономия охраняется федеральной конституцией. Но сами швейцарцы не испытывают особого энтузиазма по поводу культурного состояния своей страны. В культурном отношении, как сказал один швейцарский автор, франкоговорящие швейцарцы привязаны к Франции, немецкоговорящие — к Германии: «Чем больше швейцарец оторван от мира культуры, тем с большей уверенностью он может чувствовать себя швейцарцем». Потому что Швейцария — это «не место культуры, а место культурного регулирования». Культура — это то, уважением к чему Швейцария гордится, «а не то, что формирует ее как нацию»44. Мораль ясна. Если принимать меры по сохранению многообразия местных европейских культур, существует возможность, что это многообразие само по себе помешает возникновению жизненно важной новой европейской культуры и что Европа станет попросту административным аппаратом по регулированию торговли, транспорта, обороны и основных гражданских прав. С другой стороны, как раз в той степени, в какой Европе удастся сформировать общее осознание идентичности и общий опыт, это может привести к подрыву того многообразия, которым европейцы склонны дорожить как определяющим признаком Европы. Перевод с английского Даниила Аронсона
44. Barilier E. A Culture or a Nation? Post Festum: Switzerland and the World // Literary Review. 22 June 1993. Vol. 36. № 4.
108
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Европа и ее мыслительная мускулатура: вопрос упражнения? МИХАИЛ МАЯЦКИЙ
Джек Гуди. Кража истории [Как Европа навязала рассказ о своем прошлом остальному миру] Jack Goody. The Theft of History. Cambridge UP , 2006 (Le vol de l’histoire: comment l’Europe a imposé le récit de son passé au reste du monde. Paris: Gallimard, 2010, перевод с английского). — 487 p. Поль Жорион. Как были изобретены истина и реальность Paul Jorion. Comment la vérité et la réalité furent inventées. Paris: Gallimard, 2009. — 386 p. Михаил Шульман. Ощущение знания. Когнитологические альтернативы в европейской культурной традиции. В 2 т. Ростов н/Д: Изд-во ЮФУ , 2009. — 540 и 487 с. Петер Слотердайк. Ты должен изменить свою жизнь Peter Sloterdijk. Du mußt dein Leben ändern. Fr. a. M.: Suhrkamp, 2009. — 723 s.
Д
ЖЕК ГУДИ (род. в 1919 году) — известный английский антрополог, специалист среди прочего по грамотности, кулинарии и сексу и не в последнюю очередь неутомимый борец с европоцентризмом всех мастей. Перевести название как «Похищение истории» было бы слишком торжественно: речь тут не об умыкании Клио-Прозерпины, а о ворованном одними у других воздухе исторического самоосознания. Французский издатель снабдил книгу пояснительным подзаголовком «Как Европа навязала рассказ о своем прошлом остальному миру», который прекрасно резюмирует суть позиции Гуди. Общественные науки слишком часто и необоснованно делают из Европы единственно возможную норму, от которой отклоняются все прочие «случаи». По Гуди, европоцентризм вовсе не является уникальной позицией, исключительным грехом ев• МИХАИЛ МАЯЦКИЙ •
109
ропейцев. Напротив, он представляет собой лишь частный случай этноцентризма, на который были и суть падки все или почти все народы. «Как не Европа изобрела любовь, демократию, свободу и капитализм, точно так же не она изобрела и этноцентризм» (с. 19; указываю страницы французского перевода, поскольку читал его). Согласно автору, многочисленные исследователи (которые в этом смысле ничем не отличаются от идеологов) одержимы вопросом: как (или почему) Европа стала господствовать над миром? Под видом изумления перед «греческим чудом» европейцы неутомимо дивятся самим себе: почему мы так мудры, умны, пишем такие хорошие книги и являемся роком для всего остального мира? Гуди констатирует, что даже в исполнении самых знатных ученых, включая и видных ориенталистов, врéменная победа склонна толковаться как врожденная сущность. Ибо доминирование Европы — феномен не столь уж давний: лишь к 1600 году европейская наука догнала китайскую, а на наших глазах опускается занавес после триумфального для Европы акта мировой истории, за которым начнется другой, в котором ей наверняка будет отведена куда более скромная роль. Отнюдь не претендуя на пионерство в этой рефлексии, Гуди, напротив, напоминает о важных исследованиях последних лет, которые должны были бы внести поправки в европоцентристскую догму. Экономист Андре Гундер Франк в своей книге с красноречивым титулом ReOrient пытался преодолеть европейскую перспективу на мировую экономику. Китаевед Кеннет Померанц поместил «великий разрыв» между Европой и Азией в совсем недавнее время: в начало XIX века. Джон Хобсон посвятил книгу «восточным истокам западной цивилизации». Историк Фелипе Фернандез-Арместо построил историю последнего тысячелетия вокруг великих евразийских империй — перспектива, в которой Европа оказывается на почетной обочине: если вторая половина тысячелетия может быть названа европейской, то вполне возможно и вероятно, что пальма первенства вскоре вернется в Азию. Не говоря уже об историках искусства (например, Деборе Хоуард и Джерри Броттоне), показавших ключевую роль Ближнего Востока в становлении европейского Ренессанса, который наряду с Грецией и Римом служит обычно козырем при любом европоцентристском раскладе. Не говоря уже о роли исламской медицины, астрономии и математики в становлении европейской науки. Гуди, вероятно, ничего не слыхал и по крайней мере не упоминает о наших евразийцах, которые на свой манер дали мировой истории прочтение, альтернативное европоцентристскому. 110
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Автор не ищет легких побед и начинает с анализа работ Джозефа Нидэма (Needham), видного биохимика-эмбриолога, который через посредство китайских ассистентов заинтересовался китайской наукой и ее историей и наконец стал крупнейшим специалистом в этой области, революционизировавшим наши представления о китайской науке и цивилизации (будучи при этом пламенным либертеном и нудистом). К нынешнему моменту, подсказывает нам «Википедия», вышло 27 томов его мегаопуса «Наука и цивилизация в Китае». Он дал имя так называемой «проблеме Нидэма» — вопросу, почему же при всем колоссальном и опережающем по сравнению с Европой развитии науки Китай после 1600 года отстал и так и не смог перейти к современной, или классической, науке. Гуди считает, что Нидэм (восторга перед которым не скрывает) разделяет со многими историками культуры общую методологическую ошибку: он выбирает один фактор и назначает его ответственным за весь процесс. Этим фактором Нидэм назначил слишком тяжелый контроль косной феодальной бюрократии, которая не дала, как в Европе, свергнуть себя молодой динамичной буржуазии. На что Гуди, опираясь на других китаеведов, отвечает, что клерки были вовсе не только негативным фактором и не являются исключительным уделом китайской цивилизации, в которой, впрочем, мандаринат тоже постепенно начал торговать и производить. «Проблемы Нидэма» попросту нет. Бурный рост европейской науки является артефактом, если не сказать оптической иллюзией. Обвал уровня образования, науки и трансляции знания, связанный с падением Римской империи и установлением христианства, был головокружительно резким. Появление бумаги, рукописной, а затем и печатной книги повлекло за собой столь же резкий взлет. В Китае же, где бумага существовала гораздо раньше, никаких резких падений и подъемов не было. Знание приращивалось гораздо более постепенно и без катастрофических срывов или, наоборот, фантастических рывков. Этому способствовала и мультиконфессиональная ситуация со многими и неиерархично организованными инстанциями духовной власти (сравни с почти безраздельным господством христианства в Европе), и с практической (в отличие от европейской теоретической) ориентацией знания. Нидэм остается в плену схем, жертвами (или соавторами) которых оказались в свое время и Маркс, и Вебер. Антрополог-африканист Гуди констатирует это, но не помышляет, конечно, ставить в вину этим властителям дум их невежество по отношению к «малым сим». Уже их интеллектуальное любопытство по отношению к великим цивилизациям Востока было обнадеживающим знамением будущего «заката европоцентризма». • МИХАИЛ МАЯЦКИЙ •
111
Вопрос может быть задан иначе: почему Китай опережал Европу так долго и с таким отрывом? Чтение нидэмовой схемы технологического трансфера из Китая в Европу, которую Гуди приводит в своей книге (с. 60), создает катарсический эффект: от пороха и судостроения через насос и мельничные жернова до подвесного моста — отставание Европы от Китая достигает 13, 15, а то и 17 веков. Однако этот расчет лишь отодвигает решение «проблемы Нидэма». Почему в Китае не родилась современная наука? Гуди подвергает этот вопрос многоплановой критике, обвиняя его в методологической ошибочности. Нидэм ретроспективно равняет всю науку, включая китайскую, на постренессансную модель. Поэтому он, который лучше кого бы то ни было знал, что европейская наука родилась не в пустыне и не вышла во всеоружии из головы Зевса, тем не менее не может целиком расстаться с европоцентристской и телеологической перспективой. Между тем, какую модель ни возьми в качестве образца, все иные предстанут отклоняющимися и дефицитарными. Но можно ли исследовать, не ориентируясь ни на какую «реперную» модель? Этот вопрос вовсе не актуален для Норберта Элиаса, который строит свое исследование «цивилизованности» на постулате об уникальности европейского пути, что неизбежно превращает его теорию в растянутое на тысячи страниц оценочное суждение. Гуди ничего не стоит расправиться с презумпцией Элиаса о том, что только в Возрождении с присущим ему становлением абсолютизма происходит подлинный процесс «цивилизации»: поскольку в исследование не вводятся никакие компаративные элементы (Элиас, кроме своих самых последних работ, попросту игнорирует Восток со всеми его абсолютизмами), то и «победитель» известен заранее. Интересно то слепое пятно, которое Гуди обнаруживает в подходе Элиаса, — фашизм, который, однако, был конститутивен для судьбы и духовного развития этого социолога и сиониста, бежавшего из Германии через Париж в Англию. Элиас должен был знать, что умение пользоваться вилкой и носовым платком и в нужный момент щелкнуть каблуками совместимо с самой хладнокровной способностью физически уничтожать тысячи людей, но не пытается тематизировать это отклонение от его цивилизирующей схемы. Другое, более забавное противоречие Гуди находит в том, что Элиас видит в обнажении европейского тела (светский вестиментарный код, спорт, пляж) доказательство высокой степени контроля над эмоциями, а в «неодетости» тел туземных «естественных народов» (Naturvölker) — их примитивность и недостаточную артикулированность различий. Возвращаясь к ключевому тезису Элиаса, Гуди недоумевает: почему не предположить, что в обществах с высокой степенью равенства (так называемых акефальных, бук112
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
вально: безглавых) может достигаться столь же высокая степень интериоризации запретов, как и в обществах, структурированных абсолютистски? В поучительной главе об «изобретении античности» Гуди показывает живучесть европоцентристских предрассудков — от их ренессансной геополитической инструментализации до исследований таких признанных современных специалистов, как Мозес Финлей. Политики, придворные идеологи и ученые последних веков стремились прочертить границу, отделяющую предысторию от подлинной истории, — она приходилась в их понимании аккурат на Грецию между Гомером и Периклом, — оттуда-де пошла европейская цивилизация. Эта отнюдь не невинная хронотопическая операция была совершена в ущерб настоящему антропологическому повороту, а именно в ущерб подобающему признанию колоссальной роли урбанистической революции эпохи бронзы. Чем же эта воистину эпохальная, по Гуди, черта не приглянулась историкам? Одним своим изъяном: она была обща всему человечеству, а точнее, произошла в обширном средиземноморско-переднеазиатском регионе и, следовательно, никак не выделяет греко-римско-арийских брахманов из прочего человечества. Европейским или европейски вышколенным историкам больше импонирует размышлять на тему «Почему именно у нас состоялась античность?», чем о том, каким образом у всех произошел великий цивилизационный переворот за полтора-два тысячелетия до нее. Такой вопрос не только заставит рассматривать греков в обширном контексте взаимозаимствований и взаимовлияний, но и неизбежно покажет отнюдь не одну негативную роль самых разнообразных чужаков и варваров, в том числе и для греков (или для тех, кого европейцы впоследствии назначили подлинными греками). Именно пришельцы были носителями солидарности, демократии и свободы, которые затем стали приписываться исключительно грекам. Столь же ошибочно возводить генеалогию современного искусства к грекам, так как если они и изобрели искусство (тезис, подлежащий различным уточнениям), то оно, отброшенное всеми тремя авраамическими религиями, было заново изобретено в ходе последней волны секуляризации в XIX веке. Проблемы эти взывают непосредственно к злобе дня, когда мы читаем в начале главы, посвященной «экспроприации ценностей: гуманизм, демократия и индивидуализм» (да простят Гуди скрытые и явные исламофобы): Один из самых неудобных западных мифов состоит в убежденности, что необходимо строго отличать ценности нашей «иудеохристианской» цивилизации от восточных ценностей в целом
• МИХАИЛ МАЯЦКИЙ •
113
и от исламских в частности. Ибо ислам объединяет с иудаизмом и христианством не только общее происхождение, но и большое число ценностей (с. 348).
Кстати сказать, недавние арабские революции этой весны показали, что «демократия» и «свобода» не так уж непонятны, недосягаемы и чужды арабскому миру, как полагали некоторые западные мыслители заодно в этом с арабскими властями. Другое дело, что ни демократия, ни свобода не трактуются в арабском мире точно в том же ключе, что и на христианском Западе. Но Запад присвоил себе немало других «чужих» добродетелей, как, например, человеколюбие, которое против всякой очевидности считает «христианским». Гуди отмечает в этой связи, что еще один миф заслуживает радикального пересмотра: миф о единстве Запада. Не могу сказать, что все тезисы книги вызвали у меня однозначное приятие. Если, как убедительно описывает Гуди, Европа с помощью карт и измерения времени навязала миру свое пространство и время («украла» пространство и время у прочего мира), то что европоцентричного в том, чтобы задаться вопросом: как и почему эта кража удалась именно Европе? Борьба с телеологизмом представляется мне делом столь же необходимым, сколь и безнадежным. Действительно ли незаконен и методологически порочен для историка вопрос: как (и почему, если не оставаться слепо преданным иллюзорному идеалу чистой дескрипции) случилось так, а не иначе? Может ли историк полностью освободиться от знания о том, что произошло потом, после изучаемого им периода? Иначе (и менее строго) говоря, о том, к чему привели исследуемые им события или явления? Стоит ли стремиться к такому освобождению? Мне кажется, что и сам Гуди допускает телеологизм в своем рассуждении, когда говорит: если постулировать (как это сплошь и рядом делали или подразумевали исследователи) врожденную чуждость капитализма «китайской душе», то как объяснить последние потрясающие успехи китайского капитализма? Я упрекаю Гуди вовсе не в использовании телеологического аргумента, а в непоследовательности. На мой взгляд, совершенно неизбежно, что последующее развитие предмета бросает на его прошлое определенный свет. В конце концов разве само многолетнее критико-антропологическое предприятие Джека Гуди мыслимо вне реальности деколонизации, глобализации, постиндустриализма и геополитикоэкономического переписывания карты мира, которые составляют историческую ситуацию его жизни и исследования?
114
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
*** Как бы сложилась моя жизнь, прочитай я (кое-что из) Аристотеля не для того, чтобы сдать экзамен по истории философии, а для того, чтобы понять, как должен функционировать искусственный интеллект? Именно так встретился с Аристотелем Поль Жорион, новая, хотя и не юная (род. в 1946 году) восходящая звезда междисциплинарно-недисциплинированной мысли. Двуязычный бельгиец, он учился понемножку биологии, экономике, социологии, пока н выбрал антропологию. Доучивался так же эклектично: математика (для изучения отношений родства), психоанализ. И опять экономика. В 25 лет нанимается на полтора года матросом к нормандским рыбакам. Аспирантура у Леви-Стросса. Подменяет профессора в Кембридже. Но антропология, подозреваемая в левизне, оказывается в немилости у неолиберального режима, и Жорион с сотнями коллег попадает под нож тэтчеровского бюджетного «оздоровления». Работает по мандату ООН в Африке, по итогам чего пишет в соавторстве книгу о передаче знаний и навыков в неписьменных обществах. Его исследование проблем искусственного интеллекта замечают в British Telecom и приглашают автора к себе инженером. Американский банкир слышит серию радиоинтервью с ним по французскому радио и берет к себе в банк. Он работает в отделе жилищных кредитов и видит изнутри, как зреет мировой ипотечный кризис, в предсказании которого слывет (и уж во всяком случае считает себя) первым. В том же 2009 году вышла и другая книга Жориона — «Деньги: инструкция по пользованию». С тех пор он издал еще три: «Цена», «Капитализм в агонии» и «Цифровая гражданская война». В интервью Жорион охотно рассказывает, что всю жизнь нуждался и до сих пор нуждается в деньгах. В его блоге, целиком посвященном политэкономическим вопросам (PaulJorion.com), помещена просьба по возможности не только учить жить. Рассказывает, что получает от читателей примерно по 2000 долларов в месяц. Недавно стал отцом, в шестой раз с пятой женой… Впрочем, вернемся к книге. Первый из четырех разделов, посвященный «первобытному мышлению» и китайской логике, читается на одном дыхании. Работа в англоязычном ареале дала автору легкость и ясность письма, которые не часты во французской нон-фикшн. Правда, порой достоинство становится изъяном, когда, например, Аристотель и Гегель переводятся с английского, а также объявляется, что Aufhebung — это перевод английского chunking. Такое утверждение могло бы считаться простым курьезом, не будь оно написано в книге, претендующей на раскрытие механизма взаимодействия языка с мышлением. В отличие от Гуди, Жорион считает, что истина была изобретена в Греции, а в физике • МИХАИЛ МАЯЦКИЙ •
115
Нового времени была изобретена объективная реальность (или, как он говорит, миф объективной реальности). При этом случай Элиаса (постулировавшего превосходство Греции без всякого сравнения ее с другими цивилизациями) на Жориона вроде бы не распространяется: он и сам антрополог, а также немало опирается на работы китаеведов. Поэтому совершенно не случайно, что он заключает «греческое чудо» (ему посвящен второй раздел) в кавычки. «Греческое чудо» имело место, поскольку изобретение истины и реальности стало судьбоносным для Европы — на счастье или беду. Жорион считает, что в Греции действительно произошла интеллектуальная революция: симметричные отношения, свойственные «первобытному» мышлению (типа «a и b»), заменились асимметричными — типа «a есть b», «из a следует b», «a входит в b» и т. д. Необходимым условием такой революции было наличие языка, в котором подобные отношения могли найти выражение. В третьем разделе книги рассказывается, как физика Нового времени постепенно подменила математическое моделирование реальности (существовавшее по меньшей мере с Архимеда) убежденностью, что именно она, физика, обладает истиной об истинной реальности. Поэтому физика вменяет реальному миру те концепты, которые ей нужны, не отличаясь по сути от мифологического сознания, создающего этиологические мифы ad hoc. Математика же со времен Пифагора и далее Платона считала, что объективная реальность состоит из чисел, а никак не из эмпирически наблюдаемых феноменов, которым был присвоен статус иллюзии. Последний великий представитель этой пифагоровской секты есть не кто иной, как Курт Гёдель (ему в значительной мере посвящен четвертый раздел книги). Однако, признает Жорион, даром что антиреализм в математике более фундирован, он показал себя гораздо менее продуктивным, чем реализм. Без этого последнего, то есть без многовековой приверженности к пифагорейской религии, …никогда не был бы возведен величественный монумент под названием Математика. Говорят, что христианство модернизировало Запад, а марксизм — Восток (ср. Ленин об электрификации). Если это и так, то не потому, что такой была эксплицитная цель христианства или марксизма. Похожий процесс коснулся математики, где пифагорейство сыграло сходную роль за счет своего рода хитрости разума (с. 327–328).
Я уважаю желание автора оставить открытый финал, но книга обрывается, на мой вкус, слишком внезапно. Мне банально не хватило выводов. Что не отменяет того, что книга, несомненно, заслуживает перевода. Точнее, русский читатель заслужива116
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ет ее перевода. Однако переводить (и может быть, аннотироватькомментировать, а кое-где и подправлять) ее придется по крайней мере вчетвером: для этого нужен квартет из антрополога, античника, математика и историка физики. Но злоба дня требует своего, и недавний памфлет про агонизирующий капитализм будет, вероятно, переведен раньше. *** Михаил Шульман был одним из самых авторитетных преподавателей для нашего поколения ростовского философского факультета. По эрудиции и знанию истории науки он, пожалуй, не уступал своему учителю Михаилу Константиновичу Петрову, а в области иудаизма его, несомненно, превосходил. Темой монографии, собственно, и является роль встречи двух традиций — эллинской и иудейской — в становлении науки. Эту встречу автор наглядно представляет в виде сначала «еврейского мудреца-хахама в греческом гиматии, а затем любителя греческой мудрости — философа в еврейском таллите» (т. I, с. 131). Имеются в виду Филон Александрийский и Иисус. Именно эта встреча, а не одна безальтернативная греческая эпистеме стоит у истоков европейской науки. Без «рецепции Идеи Бога Единого» не возникло бы никакого представления о единой закономерности, а без него — никакой науки. Шульман предлагает новый термин «диистендность» (от Deus/Diis и tendo — «стремиться», но и «противиться») для обозначения феномена определенного стремления к Богу, которое вовсе не обязательно предполагает веру, принятие догматов, оппозицию рационалистической критике, зато включает в себя представления о должном или, наоборот, недопустимом образе жизни. Диистендность предполагает представление о личном едином Боге, которое и было достигнуто в средиземноморском бассейне. Именно такая монотеистическая диистендность стянула всю святость на Бога, а затем привела к деспиритуализации и десакрализации природы, что сняло с человека ограничения в его предметной деятельности по отношению к ней и к понятийному ее познанию. Идея Бога является понятийной проекцией отношения к действительности, совершенно от нас независимой, но и подлежащей нашему ничем не ограниченному предметному освоению. В терминах Гуди эта позиция может считаться, наверное, умеренно европоцентристской. Место рождения расширено до известного бинома Афины–Иерусалим с «пахарями моря» — неизбежными и необходимыми ханаанеянами-финикиянами посередине, и должное воздается общесредиземноморской бронзовой революции. Что же касается других геополитических возможно• МИХАИЛ МАЯЦКИЙ •
117
стей, то они в расчет не принимаются — не обязательно из принципа, но в русле того осмысления истории классического естествознания, которое «спонтанно» ограничивалось Европой. К тому же познания в этой области у Шульмана столь глубоки и многосторонни, что научная честность и соображения целостности не позволяют ему пользоваться материалом из вторых рук, поэтому Индия, Китай, доколумбова Америка и прочие ареалы знания вполне естественно и, я бы сказал, органично выпадают из его рассмотрения. Это, конечно, больше, чем монография, — страстный монумент впечатляющего экзистенциального предприятия длиной в жизнь. Из него явствует не только невероятная образованность автора, обуздать которую ему самому не всегда удается, но и его интеллектуальное одиночество. Конечно, институционально-бюрократический контроль, сменившийся безразличием, скрашивали, как могли, это одиночество, но не заменили внимательного, компетентного (если не конгениального), критичного и доброжелательного научного сообщества, способного помочь автору довести книгу до достойного его замысла уровня, а именно обсудить содержательно и поглавно, прочесать и причесать текст (интимно-включенное комментирование Торы как-то плохо сопрягается с остатками советско-марксистского тезауруса), подсказать ссылки на релевантные (а не случайно оказавшиеся доступными автору) источники, наконец, издать приличным тиражом и, если можно, в центральном издательстве, — иначе одиночество создания продолжится в недонесенности до любознательного читателя. Для начала русскоязычного, хотя полагаю, что книга такого синтетического охвата была бы отнюдь нетривиальна и для западных (и восточных) историков рациональности. *** Тезис о пользе монотеизма для становления науки роднит подход Михаила Шульмана с новой философской философемой Петера Слотердайка, резюмирующей себя в той фразе, которой воззвала к Рильке дионисийская мощь «архаического торса Аполлона». Финальная фраза этого стихотворения 1908 года и стала названием книги, опасно близкого к заголовкам спецлитературы по «быстрому щастью», наводняющей книжные прилавки и, в конце концов, не так уж и чуждой слотердайковскому проекту, поскольку прекрасно его иллюстрирующей. Ключевое слово в книге, как ни странно, упражнение — в том смысле, что монотеизм послужил интеллектуальным упражнением для выработки науки Нового времени. Здесь сходство заканчивается, так как Слотердайку весь шум последних десятилетий о «возврате религиозного» представляется недоразумением. Нота 118
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
бене: это говорит человек, два года проведший в ашраме и считающий этот свой опыт упражнения в раскрепощении «необратимым». Никаких религий не было, поэтому и возвращаться нечему. Сама религия стала предметом веры: люди верят не в Бога (нет, в этом их уже не упрекнуть), а в самою религию, что абсурдно и смешно. Но если религий не было, то что же тогда было? Были «плохо понятые системы духовных упражнений». Поэтому не только религиозную, но и этическую болтовню (Витгенштейн) пора перевести, «переформулировать в антропотехнических терминах» (о которых речь шла уже в слотердайковских «Правилах для человеческого зоопарка» 1997 года). И далее: Работа над таким переводом образует, хотя и под другими названиями, начиная с 1840-х годов смутную среду современных «наук о культуре» (Kulturstudien). В какой-то момент этическая программа современности попала в резкость — когда Маркс и младогегельянцы сформулировали тезис о производстве человека человеком. Смысл этого тезиса был, конечно, тут же на корню подменен другой болтовней — о труде как единственно сущностной деятельности человека. Но если человек действительно производит человека, то уж точно не трудом и его предметными результатами, но и не столь воспеваемой с недавних пор «работой над самим собой» и уж во всяком случае не «интеракцией» или «коммуникацией», провозглашаемыми то и дело как желанная альтернатива: человек делает это жизнью в упражнениях (с. 13).
Человек — тот единственный зверь, который не умеет продвигаться вперед иначе, как ставя себе невыполнимые задачи. Не быть собой, чтобы быть собой, — задача совсем не только для сверхчеловеков, это суть и быт нашего с вами существования. Предметы, которые я как homo faber произвожу, суть лишь побочные продукты постоянного упражнения в производстве лучшего-чем-я. Автор «определяет упражнение как всякую операцию, посредством которой сохраняется или улучшается квалификация деятеля для исполнения такой же операции, объявляется ли она упражнением или нет» (с. 14). Эти 700 страниц убористого зуркамповского текста составляют лишь набросок будущей «всеобъемлющей теории упражняющегося присутствия (des übenden Daseins)», которой предстоит «развернуть совсем другим боком сцену всей истории идей», сделать эксплицитным то «вертикальное напряжение», которое было все эти века имплицитным, скрытым, вытесненным, ошибочно или намеренно ложно именованным. Дотоле разрозненные дисциплины (это слово означает ровно то, что означает) должны быть поняты как прикладные отрасли Всеобщей Дис• МИХАИЛ МАЯЦКИЙ •
119
циплины. Только так аскеза, спорт, искусство, гастрономия, наука, медитация, армия и сексуальность обретут подлинный смысл и окончательную расшифровку. Слотердайк уверяет, что далек от морализаторского призывания к самоизменению, хотя речь постоянно идет о новой (и в новом смысле) этике, — например, там, где он иронично проходится по нашим антиавторитарным рефлексам, резко враждебно реагирующим на всякий призыв выйти за свои пределы: это ли не превышение полномочий и нарушение нашего святого права на инерцию (читай: на неупражнение)? Сегодня единственная авторитетная инстанция, которой дозволено потребовать от нас «Ты должен изменить свою жизнь!», — это мировой кризис, который сам является лишь знáком той Великой Катастрофы, которая разразится, если мы вздумаем не исполнить это требование. На практике, перед лицом новых вызовов, это должно означать, например, перетолкование нынешнего локально-провинциального протекционизма в протекционизм Целого, что звучит для наших ушей пока как нонсенс — именно потому, что мы еще не приняли всерьез императив самоизменения. Для Слотердайка речь идет о специфически человеческой иммунной системе. На место коммунизма должен заступить «ко-иммунизм» (с. 713), достижимый только повседневным упражнением хороших привычек совместного выживания: солидарности, например. Посмотрев на себя и свою историю через экзерцическую призму Слотердайка, читатель уже не будет попкультово-мещански журить его тем, что он, вопреки обещаниям, «впадает в морализм»: разве этика — это не упражнение? Причем из самых необходимых. Несомненно. Но вот упражнение для начала: «танец в цепях» с книгой в руках. Русский читатель должен поскорее обрести еще одну калейдоскопически-блестящую книгу, вышедшую из-под веселого, нервного и свободного пера Петера Слотердайка, ученика диетолога Ницше из индийского ашрама.
120
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Воспроизводство государства в невыносимых для граждан условиях ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН
Р
ЕВОЛЮЦИЯ — один из привилегированных объектов философской интерпретации, но чаще всего она прочитывается в горизонте универсального смысла: как поворотный пункт в логическом движении Истории (Гегель), удачный или провальный этап классовой борьбы (Маркс), экземпляр вечной истины эмансипации (Бадью) и т. д. На этом фоне реконструкция французской революции, предлагаемая Сартром во второй книге «Критики диалектического разума» (озаглавленной «От группы к Истории»), выглядит довольно странно: Сартр описывает конкретные шаги горожан, инсценируя их как диалектические моменты перехода от «нормального» социального состояния, или «серии», к «группе в слиянии» (groupe en fusion). Сартровская логика преобразования коллектива в группу (а затем в институт) представляется значимым фоновым ориентиром для современных критических теорий. Например, Ален Бадью, как ведущий современный теоретик коммунистической революции, отталкивается от Сартра, полагая, что тот не доходит до собственно политического уровня борьбы1 (хотя это и спорно). Исключительное значение Сартра как теоретика революционного формирования групп подчеркивает и Фредрик Джеймисон2. Я собираюсь использовать реконструкцию Сартра для выявления содержательных условий этой достаточно абстрактной диалектики (построенной на понятиях экзистенции, Дру1. Badiou A. Petit panthéon portatif. P.: La Fabrique, 2008. P. 38 ff. 2. Jameson F. Fourier, or, Ontology and Utopia // Archeology of Utopia. The Desire Called Utopia and Other Science Fictions. L.: Verso, 2005. P. 243 ff.
• ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН •
121
гого, третьего и т. д.), в которой каждый раз проглядывают особые государственные техники, предопределяющие в конечном счете «производство революции». Затем логика Сартра будет сопоставлена с историко-теоретической реконструкцией Фюре, что позволит сделать несколько выводов относительно воспроизводства государства в революции.
РЕА КТИВНОЕ Ф ОРМИР ОВА НИЕ РЕВ ОЛЮЦИОННЫХ ГРУПП Проект «Критики диалектического разума» направлен на изучение возможности свободного коллективного действия. Как группа может быть свободной и активной, если исходная форма коллективности — сериальность — всегда пассивна и представляет собой инертное скопление? Например, очередь на автобусной остановке определена лишь внешней целью, и каждый в ней относится к другому и к себе как к другому, поскольку сам принцип определения этого скопления всегда остается вовне: объединение случайно, и каждый может легко его покинуть. Однако, если автобуса долго нет, люди могут начать волноваться, пойдут разговоры, и в какой-то момент может возникнуть «группа в слиянии», ставшая основанием для самой себя и даже готовая на какие-то действия или протесты (перед местной администрацией, например). Люди поймут, что они «вместе», а не просто ждут какого-то автобуса. Революция встраивается в общую логику формирования группы — в качестве базового примера, выбор которого, похоже, не требует оправдания (хотя, разумеется, группы образуются не только в революции). «С 12 июля, — пишет Сартр, — народ Парижа находится в состоянии восстания» (386)3. Что определяет такое восстание и «активацию»? Первым делом Сартр отклоняет роль репрезентации, возложенную на соответствующие избирательные институты («выборщики Парижа»). Не там начинается революция. Но поскольку ассамблея выборщиков представляется активным единством, «бытием-вне-себя-в-свободе» инертного скопления (то есть парижан), она уже предполагает определенную тотализацию, набрасываемую на жителей Парижа в качестве тени, контура: именно потому, что они, как некое целое, представлены ассамблеей выборщиков, они не могут быть тем или иным активным единством («выборная ассамблея представляет собой скопление в качестве того, 3. Здесь и далее в скобках указаны страницы издания: Sartre J.-P. Critique de la raison dialectique. P.: Gallimard, 1960. T. I.
122
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
что еще не объединилось, и поскольку его члены — инертные продукты инертной инаковости…» (386)). Но репрезентация не оставляет парижан «как есть», напротив, представление как отнятое и перемещенное на другой уровень единство (или возможность единства) фиксирует отсутствие, которое странным образом начинает жить среди парижан своей жизнью. Репрезентация меняет это пассивное скопление (rassemblement) именно тогда, когда пытается оставить представляемое в том виде («сериальности»), в каком оно всегда «уже есть», но это невозможно. Формула «Французы, ваше правительство» уже изменила статус французов, хотя и кажется, что она желает им лишь мира и спокойствия, лишь пребывания в «серии». «Это правительство, как свободная тотализация национального коллектива, снимает с индивидов заботу по группированию (groupement) их социальной инертности существование [исполнительной власти и законодательного корпуса] необходимо оказывается мистификацией, которая отсылает коллектив к инерции…» (387). Но эта инертность в определенном смысле стала «более инертной», поскольку делегирование властей «серийной пассивностью», «отсылая нас к бесконечной инаковости», снабжает эту серийность призраком упущенной возможности: единства или «непассивности» никогда не было, скорее всего, они даны как негатив — невозможность, которая создана извне актом репрезентации. Хотя Сартр стремится как можно быстрее отказаться от представления и продуктивной роли репрезентации, подчеркивая ее реакционный и мистифицирующий характер, его логика указывает на то, что именно официальные институты создают — на первом шаге — отсутствующее единство, которое поселяется среди парижан как смещающийся, гуляющий по улицам ноль их единства. Синонимом сериальности у Сартра является «бессилие» (impuissance), и репрезентация приводит к тому, что это бессилие начинает мозолить глаза, постоянно отображаясь на государственном экране легальной коммуникации. От замечания о «Франции» в целом, конституированной своим правительством как пассивная сериальность, Сартр тут же переходит к Парижу. Правительство полагает Париж как «тотальность» — вместе с остальной Францией — извне, поскольку в логике абсолютизма (Сартр, разумеется, не допускает таких исторических комментариев) правительство действительно находится во внешней позиции (не только за счет экономии и генеалогии королевских домов, но и буквально: Версаль — это не Париж). 8 июля Мирабо сообщает Национальному собранию о войсках, стягиваемых к Парижу. Людовик XVI заявляет депутатам: «Мне необходимо применить свою власть, что• ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН •
123
бы восстановить и далее поддерживать порядок в столице. Эти причины заставили меня начать сбор войск вокруг Парижа» (387). 12 июля город, как пишет Сартр, «обозначен для самого себя» или «указан самому себе» (désignée à elle-même) — при помощи расклеенных афиш, подписанных «Именем короля». Иными словами, городу указали на него самого, на его место (предписывая одновременно как себя вести и обозначая его границы, заданные извне, но выписанные — в тексте афиш — изнутри, то есть так, чтобы он — глазами своих жителей — мог их увидеть). Текст короля говорит о том, что войска собираются для противодействия грабителям, но лишь для предписания определенного поведения городу «в целом». «Таким образом, место как практико-инертное напряжение и как exis4 парижского скопления выстроено внешним и организованным праксисом в качестве тотальности» (387). Однако город как «тотальность» и объект внешнего праксиса содержит также «население», обозначаемое в виде «запечатанной материальности» военными актами и правительственными текстами. Афиши, слухи, новости конституируют каждого в качестве «частицы запечатанной материальности». На этом уровне тотальность «общей» блокады (encerclement) переживается все еще в сериальности: «беспокойства» и «возбуждение» разыгрывают сериальную диалектику «имитации» и непосредственного опознания себя в «Другом». Но такая сериальность предполагает, что вменение «общей судьбы» составляет тотальность (тотальность уничтожения индивидов, обозначенных как принадлежащих к одному городу) «на сериальности как инертном бегстве»: «угрожая разрушить сериальность негативным порядком бойни, войска как практические единства задают эту претерпеваемую (subie) тотальность в качестве отрицания в каждом, но как возможное отрицание — сериальности» (388). Иными словами, угроза со стороны центральной власти и войск5 противоречива в том, что нацелена на уничтожение обычного порядка «пассивной жизни», но именно для того, чтобы «восстановить порядок», то есть серию. Сериальность может быть сохранена и утверждена лишь за счет смертельной в конечном 4. Вариант написания греческого термина hexis, у Сартра обозначающий седиментированную материальность/упорядоченность сериальной социальности, например определенность рабочей практики на заводе. Exis выступает противоположностью праксиса. 5. Сартр специально оговаривается, что речь об объективном конституировании, а не о намерениях: совершенно не важно то, что «на самом деле» власть была не уверена в себе и попросту не знала, что делать; главное, что она задала город в качестве объекта собственной целенаправленной операции.
124
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
счете угрозы ей, что вносит возмущение в ее логику. Каждый в результате начинает «видеть» в другом свое собственное будущее (то есть смерть). Особый поворот в этом одновременно историческом и логическом конструировании группы связан с захватом оружия: «запечатанные» парижане грабят оружейные склады. Каждый стремится защитить себя, и это не действие группы, а все еще сериальность. Выбывание тех или иных членов из действий и эмпирических групп пока ничего не значит. Но здесь же намечается и переход к собственно «революционному» действию/группе: «если смысл этой пассивной деятельности и является революционным, то прежде всего в той мере, в какой под действием внешнего праксиса единство бессилия (то есть инерция) преобразовалось в массивную толпу, в тяжесть числа» (389). Толпа получает единство в самóй своей механической силе, используемой для взлома оружейных складов. Еще важнее то, что индивидуальный акт «самовооружения» обращается на себя: «Поскольку каждый желает защитить свою жизнь от драгунов, результатом в поле праксиса оказывается то, что народ Парижа вооружился против короля» (389). Внезапно, помимо своей воли, «инертная сериальность обнаруживает себя по ту сторону процесса инаковости в качестве объединенной группы, которая произвела согласованное действие» (вооружившись против короля) (389). О том, что произошло такое «самовооружение», знают не только военные: «население Парижа реинтериоризирует это знание как структуру единства» (389). Единство все еще «в другом месте», то есть оно остается «сериальным», однако — и это самое интересное — группа уже «совершила акт», получила некое прошлое, которое состоялось уже тогда, когда «на самом деле» никакой группы еще не было: она «сделала это» еще до своего рождения, и отвертеться от этого ей не удастся. То есть группа конституируется в прошлом, когда ее не было, и в будущем, когда ее уже не должно быть (поскольку любое вооруженное противостояние королю грозит уничтожением). Она представляется неким незаконнорожденным продуктом тотализации, который вынужден полагать самого себя в качестве проекта, поскольку его действия и его конституирование теперь уже необратимы. Оружие, взятое в руки каждого, само обретает новую материальность — как возможность согласованного сопротивления войскам. Уже на этом этапе формирования группы заметна странность предприятия Сартра: выписать революцию в тот самый момент, который всегда оказывается недостижимым для философского дискурса, — ту революцию, что сводится к «физическим» движениям вполне исчислимых масс в пределах конкрет• ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН •
125
ного социально-политического пространства. Такое логическое «производство» революции должно совпасть с ее физическим производством: читая Сартра, у нас появляется неожиданное ощущение, что можно реконструировать каждое конкретное движение (расклейку афиш, взлом оружейной) не в качестве «выражения» (примера или репрезентации) некоего недовольства, классового интереса, идей и т. п., а как момент формирования «группы в слиянии», без которой никакая революция невозможна. Революция отсылает к такой группе, и, наоборот, любая такая группа (даже если это раздраженные пассажиры или обманутые дольщики) уже революционна. Сартр находит лакуны в любом социологическом описании, которое (например, реконструкции «толпы», «массы» и т. п.) всегда принимает за данность именно то, что требуется объяснить, — революционное сопротивление всякий раз трактуется (как и в традиционной марксистской историографии, о чем далее) как нечто само собой разумеющееся, как безусловный рефлекс (административное, но почти физическое «давление» властей вызывает якобы «ответную реакцию», и все дело лишь в том, чтобы вычислить величину давления, при котором реакция «запускается»). Проект Сартра предполагает демонтаж всех этих само собой разумеющихся объяснений: весь вопрос в том, как заглянуть за спину процесса «группирования», выписав его в качестве не-естественного6 пути от экзистенции к «группе в слиянии». Этот процесс, запускаемый ситуацией, в которой простое сохранение «всего, как было», то есть «продолжение» равносильно смерти, помещается Сартром в особый контекст, позволяющий дистанцироваться от игры с «отрицанием отрицания», которая в рамках идеалистической диалектики позволила бы легко перейти от пассивной сериальности к слиянию. Роль контекста (революции в Париже), однако, не ограничивается «де-идеализацией» диалектики — скорее, речь идет о том, что сама диалектика организована «хореографией» особого государственного/революционного взаимодействия, имманентным производством революции государством. Для уточнения этого момента рассмотрим еще несколько примеров Сартра. 6. Группирование отсылает к базовой «потребности» и «нехватке», или дефициту, — оно всегда связано с тем, что людям буквально (или скоро будет) нечего есть, а их жизнь под вопросом. Однако, в отличие от животных, у них нет заданного метода решения проблемы по поводу той же еды или любой иной нехватки — как отмечает Сартр, они не обязательно будут делить еду так же, как дерущиеся собаки. Траектория взаимодействия внутри нейтрального собрания, поставленного под угрозу или находящегося в ситуации дефицита, заранее не определена — и вопрос именно в выяснении логик построения таких возможных траекторий.
126
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Создание «милиции» — под влиянием института выборщиков — является еще одним моментом «антигрупп», которые должны поддерживать скопление в его «структуре сериального бессилия». «Милиция, поскольку она является все еще печатью (курсив мой. — Д. К.), наложенной на множественность, может быть оспорена и растворена лишь в свободной организации. Свобода проявляется как необходимость растворить необходимость» (390). Между толпой и институтами выстраивается диалектика, жертвой которой оказывается Флессель — последний парижский голова (прево), который обещал выдать оружие. «Когда в ящиках обнаруживают тряпки толпа решает, что ее надули [se juge dupée], то есть она интериоризирует поведение Флесселя и схватывает его не в сериальности, но против сериальности — как определенный пассивный синтез. Обманывая ее, Флессель сообщает бегству в инаковость [fuite en altérité] определенное персональное единство каждый реагирует по-новому. Не как индивид, не как Другой, но как сингулярное воплощение общей личности…» (390–391). Итоговой констелляцией в этом случае оказывается то, что Мальро назвал «Апокалипсисом», — растворение, роспуск сериальности в группе. Синтетическое единство здесь, в отличие от серии, всегда не в «другом месте», не «где-то там» (ailleurs), а «здесь», поскольку каждый обманут в качестве того, кто принадлежит к определенному объединению. Апокалипсис — город, преобразованный из серии в группу в слиянии («Группа в слиянии — это город» (390)) ритмом пушечных выстрелов, колоколов и коммуникаций. «Группа в слиянии — это все еще серия, которая отрицает себя, реинтериоризируя внешние отрицания, или, если угодно, в этот момент нет различия между самим позитивным (группой в процессе конституирования) и этим отрицанием, которое отрицается (растворяющейся серией)» (390). Ключевым примером, позволяющим еще больше прояснить базовые качества революционной сборки «группы в слиянии», оказывается для Сартра взятие Бастилии, последовавшее за самоорганизацией квартала Сент-Антуан. В этом случае реактивность квартала вписана уже в его географию: «Сент-Антуан всегда жил в тени Бастилии: черный замок угрожает не как тюрьма, а своими пушками, он является границей беспокойного нищего квартала» (391). История репрессий (в том числе восстания против промышленника Ревельона) вписана в квартал на уровне exis. Но «с точки зрения генезиса активной группы нас интересует то, что этот exis на деле структурирует путь, являясь первоначально годологическим определением жизненного пространства квартала» (391). Эта годология предполага• ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН •
127
ет возможность входа войск в квартал с запада и северо-запада для подавления мятежа (что и случилось в апреле 1789 года). «Практико-инертное единство поля определено — в момент роспуска сериальности — как возможный акт проникновения Другого, то есть свободной вражеской организации» (392). Угроза уничтожения квартала, вписанная на уровне пространственно-сериальной организации (жители ходят под пушками по тем улицам, по которым вот-вот пойдут войска), «обозначает» квартал как единицу, определенную одновременно топографией, властными техниками, историей репрессий и наличием определенных ресурсов (пушки Бастилии). «Вещи» (Бастилия), определяющие такую «десигнацию» и выступающие «судьбой» квартала, принуждают, однако, индивидов скопления «отрицать их [эти вещи] в качестве таковых, они определяются для каждого внутри этого отрицания как инструментальность, которую свободная организованная практика может обратить против Других» (393). Инструментальность оказывается основой для «контр-финальности» (или контр-целесообразности), для обращения пассивной десигнации квартала в группу в слиянии за счет дифференциации внутри самого квартала: чтобы стать единым кварталом, нужно определенное разделение труда, поскольку «обратить» Бастилию против войск, подходящих с запада, простая толпа не способна (собственно, пушки как раз наиболее приспособлены для стрельбы по толпе). Скопление людей Сент-Антуана оказывается зажатым меж двух огней, но именно интериоризация этой чрезвычайной ситуации позволяет в конечном счете обратить один огонь против другого, что, опять же, отсылает к дефициту — прежде всего оружия. «Бастилия становится общим интересом, поскольку она может и должна быть одновременно разоружена, став источником вооружений, и, быть может, обращена против врагов с запада» (394). Пример взятия Бастилии демонстрирует структуру ликвидации «инертной сериальности под давлением определенных материальных обстоятельств, поскольку некоторые практикоинертные структуры среды синтетически объединены для обозначения группы, то есть поскольку ее практика вписана в качестве инертной идеи в вещи. Чтобы город или секция стали тотализующими тотальностями необходимо, чтобы они как таковые были конституированы внешним действием другой организованной группы» (394). Этот вывод оказывается одновременно проблемой (есть ли возможность конституирования группы из коллектива/сериальности с «нуля»?), однако здесь важнее выделить некоторые моменты, остающиеся для Сартра «фоном» его диалектической работы. 128
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
С МЕР ТОНО СНАЯ ИНТЕРПЕ ЛЛЯЦИЯ И ГО С УДА Р С ТВЕННАЯ ГОДОЛОГИЯ Вопреки общей «марксистской» направленности «Критики диалектического разума» Сартр конструирует «группу в слиянии» без поддержки какой-либо теории производительных сил или в целом той или иной социальной «природы», которая могла бы выступать в качестве залога процесса «созревания» или «аккумуляции» революции. Сартр неявно предполагает, что революция — событие уникальное даже для современных обществ, поскольку в большинстве из них те или иные «радикальные» изменения происходили без революций. Любая теория глобального изменения оказывается в этом смысле недостаточной. Но еще интереснее то, что логика образования группы для Сартра является преимущественно реактивной: хорошо заметно, что Сартр пишет до постницшеанского страха «реактивных сил». Философское неприятие «реакций» станет характерным признаком для революционной идеологии после 1968-го, сохраняя в себе след марксистского представления о продуктивности производительных/массовых сил, рано или поздно подрывающих реакционную социальную структуру (хотя, опять же, примеры таких стран, как Голландия или Англия, показывают, что революция в специфическом — французском — смысле слова для этого не нужна). Сартр выстраивает логику революции уже после теории производительных сил и до делезианской теории раскодирования потоков (и одновременно до менеджериальных теорий креатива или «нового духа капитализма»). Реакция — вот основа для создания активной группы, причем эта реакция должна быть выстроена в узком коридоре принуждения, дефицита, невозможности: в общем случае реакция определяется «невозможностью продолжать» ту сериальность, которая уже есть, поскольку само продолжение равносильно уничтожению. Поэтому реакция не автоматична: во многих случаях предпринимается попытка «не предпринимать попытки», так что в итоге, возможно, и правда ничего не изменится (что и было целью), но в любом случае группа (которая, заметим, никогда не является целью, как и «перемены») не будет создана. Это пространство реакции не нейтрально и не абстрактно: по сути, все оно определено действиями и институтами государства, начиная с ассамблеи выборщиков и заканчивая Бастилией и правительственными войсками. Только государство, вынесенное к тому же в абсолютистскую позицию, способно к операциям «десигнации», к такому картографированию и разметке социального (то есть сериального) пространства, которое способно в конечном счете создать ситуации «контр-финальности», • ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН •
129
когда группа-объект (определенная часть населения, квартал и т. п.) получает возможность превратиться в группу в слиянии, которая интериоризирует собственное единство через угрозу собственного уничтожения. Юмор в том, что группа появляется в тот момент, когда она уничтожена как группа, которой никогда не было: государственные операции (афиши или ввод войск) уничтожают именно то, чего нет, поскольку они проецируют возможность группы, которая для нее самой еще неизвестна. Особенно это заметно в примере «народа, вооружившегося против короля». Только интериоризация собственного запланированного уничтожения создает для группы возможность активного единства, которое, однако, всегда грозит вернуться к сериальности. То есть диалектика группы не предполагает цели «изменений», напротив, с обеих сторон участвуют пассивные скопления (государство не более активно, чем его жители; по сути, они находятся в равной позиции составляющих одной и той же большой сериальности). Не может группа создаваться и за счет стремления «объединиться». Парадокс в том, что все стороны стремятся к «норме», к тому, чтобы все оставалось как есть. Государство должно поддержать внутреннюю сериальность за счет особых (обычно эффективных) мер, тогда как будущая группа сталкивается с невозможностью сохранения себя в качестве серии, хотя это ее имманентная цель. «Десигнация», выступающая базовой операцией, запускающей реактивность преобразования сериальности в группу, может быть сопоставлена с «интерпелляцией» Альтюссера — минимальным жестом социального «оклика», позиционирующего социального субъекта (пример крика полицейского «Эй, ты, там!», на который оборачивается прохожий)7. Государство владеет разработанной техникой интерпелляции, которая, однако, в отличие от полицейских актов (которым важно конституировать идентичность интерпеллированного), иногда предполагает странный поворот: интерпеллируемое интерпеллируется именно для его последующего уничтожения. Представим ситуацию, в которой стандартная интерпелляция по Альтюссеру означала бы смертный приговор: каждый, кто поворачивается на крик полицейского, автоматически становится (в ближайшем будущем) мертвецом. Единственный способ не умереть — не отозваться. Государственная интерпелляция отличается от этой элементарной ситуации тем, что, во-первых, не оставляет возможностей для «бегства» (fuite как базовый момент сериально7. Естественно, эта интерпретация намеренно расходится с основным посылом Сартра, двигавшимся как раз в противоположном по отношению к Альтюссеру направлении.
130
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
сти), поскольку, естественно, интерпелляция обычно не требует натурального «ответа», а реализуется за счет «указания» и «обозначения», а во-вторых, как ни странно, нацелена на сохранение сериальности, а не на уничтожение группы. Государственная десигнация указывает определенную группу для нее самой, предписывая ей ее пассивность за счет смертельной угрозы, которая парадоксальным образом должна выступать в качестве залога умиротворения. Такое предписание обращено к группе, которой нет, именно для того, чтобы она существовала в качестве серии. «Группа в слиянии» появляется тут как странный «призрак» (или отпечаток) огосударствленной сериальности: она заведомо уничтожена государственной десигнацией, но она же является единственным условием неуничтожения в том случае, когда угроза распространяется на всех членов обычной серии ради ее же сохранения (поддержание королевского порядка). То есть группа конституируется как побочный продукт в процессе государственного нормирования, которое в крайних случаях должно применять технику «убийственной десигнации». Это обусловлено рассогласованием внутри самой государственной интерпелляции: она обращена к серии как к чему-то «уже отсутствующему» (поскольку уже есть беспорядок), то есть неявно она адресуется группе, которая, как правило, себя еще не узнала, но именно для того, чтобы уничтожить эту группу в качестве адресата, отменяющего сериальность. Вся эта логика подвязана на то, что государство, обращающееся к группе для ее перформативного уничтожения, не может уничтожить ее иначе, чем за счет истребления (более или менее физического) ее «сериальных» членов. Группа как неявный адресат одновременно выступает «террористом», с которым невозможны переговоры. Более того, сила государственного высказывания такова, что она должна автоматически расщеплять группу до уровня серии («сидите по домам»). Но сообщить этот результат еще не состоявшейся группе можно лишь за счет «работы по серии», то есть за счет уничтожения членов «будущей группы», которые сами хотели бы быть серией, но теперь уже не могут. Иными словами, государство (как мегапассивность) само владеет лишь сериальными техниками, что и задает парадоксальное производство группы/революции. Другой момент того же государственного производства — упоминаемое Сартром «годологическое» конструирование будущей группы8. Дореволюционная психогеография выстраивается не столько феноменологическими пространствами опыта и эмоций горожан-фланеров, сколько предшествующими 8. Годология — термин из пространственной психологии Курта Левина.
• ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН •
131
им государственными траекториями обстрела и ввода войск. Сент-Антуан «физически» знает очертания тени Бастилии и то место, откуда вот-вот появятся правительственные войска, просто потому, что все это «уже было», мятеж уже был (хотя бы раз) подавлен. Государственная «печать» — не только королевские афиши, но и само распределение городского пространства, выстроенное для поддержания сериального порядка, но оборачивающееся возможностью «группы в слиянии». «Революционная ситуация» создается не базовыми «противоречиями» в системе, а пассивной интериоризацией практик государственного управления, которые выражены непосредственно в городском плане. Важно то, что эти практики, как и логика преобразования пассивности в группу, всегда отсылают к определенным дефицитам: вся социальность держится на возможности провала и смерти. Смерть квартала вписана в само его расположение — именно как условие его нормальной жизни. Неустойчивость самого физического существования и его оформление в виде мишени государственной политики запускают «реактивный процесс», который как раз и конструирует революцию — помимо объективного смысла и исторического большого процесса.
ТРИ МОДУС А ПР ОИЗВ ОДС ТВА РЕВ ОЛЮЦИИ Проблематичность и импликации сартровского проекта «микромоделирования» революции можно выписать, сопоставив его с более общим контекстом исторических дискуссий вокруг французской революции (как революции экземплярной). Поворотным пунктом в них остается проект Франсуа Фюре (работавшего с Дени Рише и Жаком Озуфом)9. Фюре, как в определенном смысле и Сартр, ставит под вопрос традиционную марк9. Ключевой «концептуальной» работой этого проекта, которой предшествовали собственно исторические труды, является книга: Фюре Ф. Постижение французской революции. СП б.: ИНАПРЕСС , 1998. Несмотря на то что Фюре по понятным причинам зачастую причисляли к историкам правого фланга или центристам, следует отметить, что его концепция обсуждалась в среде радикальных левых теоретиков, противостоящих официальной линии коммунистической партии. Примером может выступить рецензия Клода Лефора «Мыслить революцию во французской революции»: Lefort C. Penser la révolution dans la Révolution française // Annales. Économies, Sociétés, Civilisations. 1980. 35e année. № 2. P. 334–352. Тезис Фюре о «политическом» производстве французской революции был в определенной мере развит впоследствии К. Касториадисом, а также таким марксистским историком, как Мишель Вовель. По вопросу развития историографии французской революции и места Фюре в ней см.,
132
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
систскую историографию (от Жана Жореса до Альбера Собуля и далее), предполагающую, с одной стороны, возможность объяснения «революции как процесса» (то есть изменения социально-экономических структур) глобальной теорией классовой борьбы, а с другой — прочитывающей революционное сознание и идеологии в качестве прозрачного отражения этой социальной борьбы. Фюре — вслед за своим «учителем» Токвилем — требует расцепить революционное сознание как процесс политизации (и формирования, по сути, современного способа «заниматься политикой») и социальные события. В результате он приходит к своеобразному варианту «идеологического» производства революции, которая, хотя и была обеспечена социальным развитием абсолютистского государства, всегда выступает в качестве некоторого излишка, совершенно необоснованной реакции. Для революции всегда есть причины, но она не является «естественным» продуктом истории. Это напоминает типично сартровскую проблему реконструкции: условия сами по себе не объясняют революции. Должно быть что-то, что производит ее, именно в том пункте, где идеологическое (в частности, якобинское) сознание выступает экраном по отношению к реальному процессу социальных изменений. Фюре отправляется от Токвиля — теоретика революции как процесса государственной централизации: то, что было развито в сфере администрации и государственных техник при Старом порядке, после революции не разрушается, а, напротив, закрепляется, становится само собой разумеющейся сущностью государства. Чтобы высвободить абсолютизм (его административную, экономическую, социальную логику, которая никоим образом не сводится к «классовой борьбе»), нужно было убить короля (как нечто совершенно лишнее) и прийти к фигуре «демократического монарха» — Наполеона. Также централизованному государству на деле мешал слишком узкий «социальный лифт», оккупированный ущемленным нобилитетом. Токвиль открыл эру «архивных» исторических исследований (в том числе провинциальных), которые позволили показать, что на уровне собственно «большой истории» и «социальной реальности» революция выступает совсем не тем, чем она видится революционерам, — не радикальным переворотом и приходом нового мира, а апофеозом Старого порядка, его переходом от «бытия в себе» к «бытию для себя». Однако, как отмечал Фюре, позиция Токвиля недостаточна, поскольку она не позволяет объяснить «революцию как революцию», то есть тот краткий период в частности: Parker N. Who Made the French Revolution?: An Essay on Current Historiography // Radical Philosophy. Summer 1989. 52. P. 2–10.
• ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН •
133
1788–1794 годов (до Термидора), который, собственно, и получил название «Революция» и который, естественно, не эквивалентен тому или иному глобальному социальному преобразованию (занимающему принципиально иной промежуток времени). Объяснительная стратегия Токвиля, по сути, требует отказаться от революции как события, которое как раз наиболее интересно для Фюре. Для заполнения этого пробела он привлекает другого (почти забытого) историка — Огюстена Кошена, исследователя и теоретика формирования революционной «машины» как собрания идеологических клубов и «обществ мысли», которые в момент революции захватывают власть. Несмотря на консервативные обертоны логики Кошена, Фюре справедливо выделяет в ней важный момент: конституирование не просто «ментальности» (вопреки распространенным интерпретациям), а социологического механизма, приписывающего каждого к идеологии прямой демократии и к Нации как целому такой демократии. Кошен смотрит на «большую абстрактную машину» (якобинскую власть, развившуюся из «обществ мысли») как на нечто ужасное. Но интересно, что он неявно выписывает еще одну логику формирования групп, которая, в отличие от сартровских «групп в слиянии», имеет непосредственно политический характер. Социальные лакуны «вертикальной» коммуникации в рамках Старого порядка создают возможность для «горизонтальной коммуникации» в пределах «обществ мысли», «клубов», «салонов», которые, однако, имеют мало общего с образом буржуазных «кофеен» и светских собраний. «Общества мысли» — это именно машины абстрагирования, соотносящие индивида с «общей волей», которая является единственной инстанцией демократической власти, но не может быть дана в явном виде. Переход от «просвещенческих философий» к якобинской диктатуре — сложный процесс, однако он выстроен как формирование нового — утопического и невозможного — политического горизонта «абстрактного» типа, который не сводится к той или иной социальной игре и требует собственного механизма реализации (в том числе за счет террора). Революция оказывается вторжением этой абстрактной машины в поле институциональной политики или утверждением «иллюзии политики» (это выражение Маркса из «Святого семейства», по мысли Фюре, прекрасно характеризует первоначальную позицию «обществ мысли», которые стремятся утвердить именно «воображаемую», «невозможную» политику на месте рухнувших политических коммуникаций). «Иллюзия» утверждается в качестве непосредственной реальности — прежде всего иллюзия прямой демократии, которая поддерживается санкюлотами и революционными клубами, 134
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
а также их главным агентом — Робеспьером как L’Incorruptible Революции. Требования новой политики — требования радикального отказа от какой бы то ни было сериальности. Общая воля предполагает полную прозрачность подчинения себе и подчинения другому, то есть принцип какого-либо коллективного решения должен быть дан для каждого без отсылок к «Другому» и без технологии репрезентации (Сартр, как и якобинцы, считает любую репрезентацию механизмом пассивной инертности). Вопрос в том, почему все же проект якобинской машины терпит провал. Фюре считает, что он исходно является фикцией, требующей диалектических опосредований, в частности, через Террор как механизм коммуникации. Пример — буржуа, который отговаривается тем, что всегда стоял в стороне, революционер отвечает: «Именно за это я и собираюсь тебя убить». Если Сартр рассматривает «реактивную» конструкцию группы, которой угрожает уничтожение, то якобинская логика предполагает диктат активной группы не только над любым из своих членов (каждый должен постоянно досматриваться на предмет уклонения от активности и возврата к сериальности), но и вообще над всеми согражданами — отсюда vigilance populaire («народный надзор», или «народная бдительность»): надо постоянно следить за тем, чтобы народ оставался народом, то есть глобальной «группой в слиянии», поскольку в обычном состоянии он стремится к сериализации. Разумеется, Фюре предполагает, что действие этой «народной бдительности» весьма ограничено, то есть народ всегда замещается (хотя и не поддается репрезентации) революционными вождями. Но интереснее то, что Террор — как техника поддержания глобальной «группы в слиянии» — по сути, вынужден использовать все тот же механизм уничтожения, что ранее применялся государством: теперь смерть оказывается уже не горизонтом «поддержания» порядка и сериальности, а, напротив, механизмом освобождения каждого от его пассивности и «частности» (конечно, буржуа сглупил, когда признался революционеру в том, что ему все равно, как обстоят дела с Нацией и Революцией). Угроза смерти, запустившая реактивный процесс «интериоризации» группой самой себя, сохраняется в ней в качестве инструмента самосохранения (поскольку, разумеется, одной идеологии хватало лишь для «обществ мысли», но не для политической власти, которая должна стереть свое отличие от общества). Термидор трактуется Фюре как возврат социальности (в противовес социабельности — абсолютно прозрачной и «единогласной» коммуникации Революции), то есть, в терминах Сартра, как возврат сериальности: общество соглашается с тем, что где-то там, «во власти», будут снова решать — в ка• ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН •
135
кой-то степени — за него, но в обмен оно получает «инертное спокойствие», то есть возможность освободиться от смертоносной «народной бдительности». После Термидора французы могут не бояться того, что «народные дружинники» убьют их просто за факт слабой принадлежности к активному народу. Разумеется, это позволяет выстроить иную конструкцию «единства нации», по ту сторону якобинской логики. Интересно было бы сопоставить анализ Террора (и устрашения) у Сартра и Фюре (Кошена): в обоих случаях террор выступает не ответом на «обстоятельства», а необходимым элементом конституирования группы. У Сартра сложившаяся группа в слиянии — не последний этап диалектики, а лишь первый шаг к институту. Группа должна скрепить сама себя клятвой, которой каждый ее член клянется не предавать саму эту группу. Однако, как указывал Сартр, ситуация такой группы, которая стремится сохранить саму себя, уже склоняет ее к сериальности, вернее, к использованию сериальных техник как механизма поддержания «группы в слиянии». Поскольку клятва требует страха, вопрос в том, равен ли страх всех участников группы: вдруг кто-то не боится предать группу, нарушить клятву? Для уравнивания этого страха применяется метод наказания предателей, а также террор, устрашение в целом. В таком случае революционный Террор выступает лишь вариантом диалектического террора как составляющей группы, построенной одновременно на «братстве» и на «страхе», то есть на активной и инертной логике одновременно. Страх выносит цель группы вне ее в качестве своеобразного объекта, который надо оберегать, воспроизводя логику сериальности, но именно так может сохраниться ее «братский» характер. Далее сериальные техники все больше вытесняют «активный» характер группы, что приводит к формированию собственно постреволюционных институтов, например профсоюзов. Заметим, что их «степень» централизации принципиально выше, чем у «дореволюционной» сериализации. Отличие анализа «якобинской» машины у Фюре–Кошена от сартровской концепции террора состоит лишь в том, что здесь террор выступает еще в качестве идеологического медиатора, который не только обеспечивает связность группы, но и наделяет ее одним значением («воли народа»). Если попытаться совместить перспективу Сартра с реконструкцией Фюре (объединяющей, в свою очередь, Токвиля и Кошена), можно заметить, что эти перспективы находятся друг к другу в отношении не столько дополнения, сколько «параллакса»: «революция» как объект концептуально-исторической реконструкции оказывается в зазоре между различными логиками, однако их умножение создает видимость приближе136
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ния к ней. С позиции Токвиля революция — не более чем «исчезающий медиатор» в развитии абсолютистских техник государственного контроля, которые закрепляются при Наполеоне и Реставрации. Кошен изображает революцию в виде гегемонии «малого народа» (якобинской машины), которая имеет «иллюзорный», абстрактный характер, но вполне реальные последствия. Сартр оказывается «между» Токвилем и Кошеном — между большой логикой исторического развития и сингулярной логикой политического становления, между «реальными» основаниями и причинами и «трансцендентальными» квазипричинами. Кажется, что именно «сборка» «группы в слиянии» заполняет зазор между двумя историческими описаниями, но реконструкцию Сартра всегда можно расщепить на отдельные элементы, синтез которых остается под вопросом. Если следовать методологии самого Сартра и не предполагать «естественных» синтезов (действий и групп), тогда сама абстрактная дедукция группы оказывается слишком зависимой от вполне содержательного контекста французского общества конца XVIII века. Революция выбрана в качестве экземплярного события «группирования», но на деле далеко не любые репрессии запускают революционную реакцию: требуется определенная государственная констелляция практик, географий, субъективаций и т. д. Этот «контекст» сам в свою очередь распадается по «линиям» Токвиля–Кошена. Следовательно, «синтезирующий» характер сартровской реконструкции скрывает «сериацию»: для производства революции следует запустить несколько конвейеров сразу, и всякий раз она оказывается недостаточно «собранным» объектом. Французская революция, как отмечал и Фюре, остается не просто образцовой, но и единственной революцией (вместе, разумеется, со своим всемирно-историческим отпрыском — Октябрем 1917-го). Проблематичность «дедукции» революции на уровне философского или исторического дискурса не мешает, однако, сделать ряд выводов относительно «государственного» задания революции. Три указанных перспективы демонстрируют революцию (в ее отличии от простого восстания, мятежа, волнения, переворота и т. п.) как особое социальное насилие, вписанное в логику государственного развития, то есть они выступают тремя модусами государственного производства революции. Государство — главный бенефициар революции у Токвиля («Революция и есть Старый порядок»). Анонимная логика управления в конечном счете освобождается от своего символического лица — короля, но лишь затем, чтобы укрепиться. Второй модус государственного производства революции, проанализированный Фюре–Кошеном, более сложен, но также работает • ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН •
137
в конечном счете на укрепление государства как политического образования. Якобинская «машина» открывает возможность предельно централизованной власти, которая была совершенно недоступна реальному (а не «теоретическому») абсолютизму. Разумеется, общество или Термидор «дают сдачи», якобинство отступает, однако даже в таком отмененном/снятом виде оно остается опцией современного государства, существующего в горизонте непосредственного отождествления общества с политической властью за счет «абстрагирования» каждого в рамках глобальной «нации в слиянии». Конечно, тоталитаризм не выводится непосредственно из якобинства, но именно последнее создает символический мир современной политики, в котором возможен — в том числе — и тоталитаризм. Наиболее интересен, безусловно, третий модус — государственное, реактивное производство «групп в слиянии», выступающих побочным продуктом репрессий и способных, как может показаться, похоронить саму государственную машину. Сартровские группы, конечно, могут захватываться «якобинской машиной», но сами по себе они равнодушны к ней — это тоже «абстрактные» машины, но иного толка. Какова их траектория? Сам Сартр выстраивает новое государство как продукт последовательного террора и унификации: группы в слиянии, выступавшие опровержением государства, его контрфинальностью, оказываются топливом для «активной сериальности», для еще более мощных техник устрашения и диктатуры, которые не спешат отмирать.
РЕВ ОЛЮЦИОННЫЙ УРБА НИЗМ Революционная традиция, разочаровавшись в ленинской программе «Государства и революции» (на деле вписавшейся в перспективу Фюре и одновременно Сартра), осталась, похоже, лишь с одной возможностью — преобразовать в «группу в слиянии» не Нацию (как фиктивное политическое целое), а город. Сартр пишет: «Мы выбрали случай 14 июля, потому что в действительности речь тут о новой перегруппировке, распускающей привычную сериальность в гомогенности города в слиянии: конституированная реальность уже давно не существовала, и на мгновение насилие опасности и страсти (то, что Жорес называл высокой исторической температурой) преодолело социальные гетерогенности. Не предвиделось ничего, что могло бы конституировать единство города (если только не в качестве феодального „доброго города“ (курсив мой. — Д.К.)), никакого органа унификации, никакого инструмента, который 138
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
был бы в распоряжении будущей группы…» (395). Революционный город, восставший против государства и собравшийся в виде «города в слиянии» (и будто бы способный выпасть за пределы государственного воспроизводства), закрепляется затем опытом Коммуны, ставшей не только, по словам Энгельса, образцом реальной «диктатуры пролетариата», но и ориентиром для революционного урбанизма, противостоящего урбанизму капиталистическому. По словам Ги Дебора, опыт Коммуны — «единственное осуществление революционного урбанизма, непосредственно на поле боя атакующего окаменевшие знаки господствующей организации жизни»10. Впрочем, после 1968-го (еще одного «города в слиянии») Дебор заявляет, что город (не только Париж, но и город как город) окончательно капитулировал: «Следует быстрее оставить его, этот город, который был для нас свободным, но вскоре он полностью перейдет в руки наших врагов»11. Возможность представления «города в слиянии» в качестве механизма потенциального саботажа государственного «оборота» революции исторически остается под вопросом: Дебор предполагает, что «того» города уже нет, то есть «активный город» был поглощен государственным управлением в качестве собственного топлива, изменив метаболизм государства: дело, разумеется, не только в перестройке Парижа бароном Османом, но и в изменении множества практик управления (в том числе урбанистического), которые тщательно скрадывают любые дефициты и угрозы жизни, напрямую отражавшиеся в реактивных процессах XIX века, способных образовывать «группы в слиянии». Сартр предполагал, что экзистенциальная динамика всегда отсылает к базовым потребностям и дефицитам (например, банкротство в конечном счете означает голод), за что его много критиковали, но следует признать, что именно это было его сильной стороной. Современный город, прошедший через «слияние», сам поглощен техниками администрирования, которые отказались от грубого абсолютизма. Теперь город — это именно то место, где сартровская дедукция дефицитов невозможна, где никакое банкротство не должно (по крайней мере в принципе) приводить к голоду. Город — там, где любые социальные и экономические проблемы не должны отсылать к базовым дефицитам и к угрозе выживанию. Разрыв и затемнение этих диалектических связей — забота управленческого аппарата, экранирующего нехватку и смерть. Более того, исчезло само место «внешнего» управления, «Версаль» остался в прошлом, а го10. Debord G. Aux poubelles de l’histoire // Œuvres. P.: Gallimard, 2006. P. 630. 11. Idem. In girum imus nocte et consumimur igni // Ibid. P. 1781.
• ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН •
139
сударство интериоризировало город. Собственно, этой возможностью устранения дефицитов и торможения сартровской логики и определяется сила современного государства (не важно, социального или нет). Неслучайна в этом отношении отсылка к «феодальному доброму городу» (bonne ville). Само это понятие означает особый статус некоторых феодальных городов, относительно независимых от сеньоров и заручившихся поддержкой королей. Важный момент в том, что «добрый город» конструируется как «единый город» с особой системой отношений, демократическим управлением и «духом» города, в котором все граждане политически равны12. Не является ли он целью современной революции? Почему Сартр не хочет увидеть в революционном Париже новый «добрый город»? Как указывают современные исследователи, в результате формирования государства как главного локуса политики (вместе с так называемым государственным интересом, или raison d’État)13 «город» как пространство классической «политики» (то есть благого и справедливого устроения совместной жизни горожан) перестал существовать — после развития «государственного интереса» любые проекты возвращения к «феодальному доброму городу» (и политике как искусству жизни в городе) утопичны. Политика более не является de civitate doctrina, «наукой города», как определял ее Фома Аквинский. Город был поглощен государственным регулированием, и теперь любая «группа в слиянии» останавливается на его границе. Замечательный пример из современной фантастической литературы — «Железный совет» Чайны Мьевилля14. Образцовая «группа слияния», представляющая собой «коммуну на колесах», взбунтовавшийся поезд-путеукладчик, возвращается в «родной город» Нью-Кробюзон, который по всем признакам давно стоит на грани революции и вот-вот взорвется. Весь роман — история этого возвращения, ради которого члены Железного совета жертвуют многим. Но на границе НьюКробюзона единственное, что можно сделать, когда возникает угроза неминуемого уничтожения, — это остановиться, замереть за экраном «темпорального голема», созданного главным героем — големетром Иудой Лёвом. Железный совет, обезвреженный и одновременно абсолютно неприступный, превраща12. «Добрые города» исследовались Бернаром Шевалье (Chevalier B. Les Bonnes villes de France du XIV e au XVI e siècle. P.: Aubier-Montaigne, 1982) и другими историками. 13. См., в частности: Viroli M. The Revolution in the Concept of Politics // Political Theory. August 1992. Vol. 20. № 3. P. 473–495, как и другие работы этого автора. 14. Мьевиль Ч. Железный совет. М.; СП б., 2011.
140
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ется в памятник самому себе, который в какой-то момент может сойти с пьедестала, но никто не знает когда. Интересно, что революционная организация в самом Нью-Кробюзоне называется «Коллектив» (для Сартра это одно из названий сериального скопления), и он так и не воссоединяется с «группой в слиянии», с Железным советом: революция замирает на границе того единственного места, где она могла произойти. В государственном производстве революций «политика», закрытая «государственным интересом», приходит к городу как возможности собственного возрождения, однако ограничения, заданные обработкой и присвоением революций, связаны не только с изменением самой системы управления (например, созданием welfare state и маскировкой дефицитов), но и с принципиальной гетерогенностью города (даже в слиянии) и государства. Государство оперирует техниками, которые не ухватываются на уровне жизни горожан, хотя у государства и нет другого физического места, кроме города. В своем тексте «О Коммуне»15 Ги Дебор выделяет в истории Парижской коммуны два интересных эпизода, один из которых связан с Центробанком. Хотя Париж находился под властью Коммуны, Банк Франции оставался «версальским анклавом», и коммунары отказались применить пушки, чтобы захватить его — именно тогда, когда «деньги были так нужны». Сложность ситуации, однако, в том, что не так-то просто захватить Банк Франции, даже применив пушки: не разрушат ли ядра саму символическую иллюзию, на которой строятся финансы (разумеется, в Банке было золото, но не только и не столько)? Революция нуждается в деньгах, но условия оборота невозможно присвоить, просто взломав банк. В ситуации взятия Бастилии, как ее реконструирует Сартр, была выявлена прямая возможность продуктивно использовать «пассивную» структуру квартала Сент-Антуан, обратив одну угрозу против другой, захватив пушки Бастилии и ее оружейный склад, чтобы противостоять возможному вторжению правительственных войск. Но Центробанк не дает таких возможностей: взломав его, коммунары не получили бы ни оружия, ни денег — последние аннулируются самим актом их захвата. В таком случае нежелание применить артиллерию — это, скорее, нежелание столкнуться с принципиальной границей, с существованием того, что невозможно заново определить внутри Коммуны как логики непосредственного и полного взаимодействия ее членов. Сериальность неизбежна, и ее инструментарий как раз и оказался пределом революции. Показательно, что другим пределом, с которым столкнулись коммунары и о котором 15. Debord G. Sur la Commune // Œuvres. P.: Gallimard, 2006. P. 628.
• ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН •
141
упоминает Дебор, — это «искусство» старого мира. В последние дни существования Коммуны в Нотр-Дам явились поджигатели, против которых, однако, выступил батальон вооруженных коммунаров, в основном художников. Дебор упрекает «художников» в том, что они не позволили свершиться крайнему акту борьбы с отчуждением, не дали поджечь храм. Два эпизода, два предела революции: безличный механизм финансов, против которого невозможно применить «активную» силу и артиллерию, и ценности искусства, якобы вечного и безразличного к угнетению. Похоже, что современным революциям, если они вообще возможны, придется разбираться с этими пределами, с символическим периметром современного государства.
142
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Классическая социальная теория и Французская революция 1848 года1 КРЕЙГ КАЛХУН
Три классических «отца-основателя» социологии — Конт, Маркс и Токвиль — были современниками Французской революции 1848 года. Несколько иная теоретическая традиция была представлена Пьером-Жозефом Прудоном, также ставшим свидетелем событий 1848 года. Данная статья суммирует взгляды этих теоретиков-очевидцев и отмечает некоторые классические положения, которые современные исторические исследования предлагают пересмотреть. В статье выдвигаются три основных тезиса: 1. Революция 1848 года оказала прямое влияние на формирование классической социальной теории через те выводы (ныне частично пересматриваемые), к которым пришли очевидцы революционных столкновений. 2. Революция 1848 года косвенно повлияла на классическую социальную теорию, способствуя упадку французской радикальной революционной традиции (в том числе утопического социализма) после поражения июньского восстания и перехода власти к Наполеону III. 3. Принадлежащим к классической традиции и современным исследователям не удалось адекватно представить фундаментальную перемену в эффективности национальных интеграции, коммуникации и управления, существенно приблизившую 1848 год к 1789-му в ключевых пунктах больше, нежели о том свидетельствовали рост классовой борьбы и вероятность дальнейшей революции в развитых капиталистических странах.
А
ЛЕКСИСУ де Токвилю и Карлу Марксу, с социологической точки зрения наиболее прогрессивно мыслящим современным исследователям, революции середины XIX века виделись не только отголосками 1789 года и других предшествующих событий, но и предвестниками чего-то ново-
1. Перевод выполнен по изданию: © Calhoun C. Classical Social Theory and the French Revolution of 1848 // Sociological Theory. Autumn 1989. Vol. 7. № 2. P. 210–225.
• КРЕЙГ КАЛХУН •
143
го. Токвиль видел угрозу социальному порядку в росте протестов 1847–1848 годов, который был вызван не только революцией, но и неожиданной эскалацией классовой борьбы. В октябре 1847 года Токвиль (в отличие от Маркса) создал черновик «Манифеста», публикация которого планировалась группой французских парламентариев, однако так и не состоялась. В «Манифесте» он характеризовал акторов политической борьбы, используя базовые экономические категории: Политическая борьба между имущими и неимущими вскоре начнется; важнейшим полем боя будет собственность, главные политические вопросы будут касаться более или менее глубокого изменения прав собственности. Тогда мы снова станем свидетелями великих общественных волнений и увидим великие политические партии2.
Маркс также рассматривал политическую борьбу в классовых терминах и обвинял буржуазию в принуждении рабочих к борьбе. Подобно Токвилю, будущее, созданное июньскими событиями, он видел таким: У рабочих не было выбора: они должны были или умереть с голоду, или начать борьбу. Они ответили грандиозным восстанием 22 июня — первой великой битвой между двумя классами, на которые распадается современное общество. Это была борьба за сохранение или уничтожение буржуазного строя. Покрывало, окутывавшее республику, было разорвано3.
В начале XIX века либеральные республиканцы сформулировали понятие «перманентной революции», но именно в поражениях 1848 года оно приобрело значение не постепенных преобразований, но потребности распространить революционную борьбу за границы буржуазности: В то время как демократически настроенные мелкие буржуа хотят как можно быстрее закончить революцию в лучшем случае с проведением вышеуказанных требований, наши интересы и наши задачи заключаются в том, чтобы сделать революцию непрерывной до тех пор, пока все более или менее имущие классы4 не будут отстранены от власти, пока пролетариат не завоюет
2. De Tocqueville A. Recollections / J. P. Mayer, A. P. Kerr (Eds.), G. Lawrence (Trans.). N.Y.: Doubleday Anchor, 1971. P. 15. 3. Маркс К. Классовая борьба во Франции с 1848 по 1850 г. // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Изд. 2. М., 1954. Т. 7. С. 51 (курсив автора). 4. Учитывая акцент, который Маркс в поздних работах делает на точном определении класса, здесь стоит отметить неточность формулировки, например, «более или менее имущие классы».
144
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
государственной власти, пока ассоциация пролетариев не только в одной стране, но и во всех господствующих странах мира не разовьется настолько, что конкуренция между пролетариями в этих странах прекратится и что по крайней мере решающие производительные силы будут сконцентрированы в руках пролетариев5.
Все же революция не была перманентной, и столкновения 1848– 1851 годов были в числе последних главных переворотов уходящей революционной эпохи, а не началом новой. В этой статье я хочу изучить то влияние, которое Французская революция 1848 года оказала на формирование классической социальной теории. Вначале я рассмотрю взгляды современных исследователей революции, утверждающих, что одна из важнейших оценок событий 1848 года потерпела неудачу именно из-за поражения революции и не смогла в полной мере отразиться в классической социальной теории. Я кратко отмечу, как в последующих исторических исследованиях осмысление событий 1848 года, унаследованное от классиков, было изменено. Наконец, я предложу критический подход к исследованию революции 1848 года, в котором она будет рассмотрена в связи скорее с прошлым Западной Европы, чем с ее будущим, и это отличает мой подход от воззрений ориентированных на будущее современных исследователей.
I В широко известном сочинении Реймон Арон описал взгляды Конта, Токвиля и Маркса на 1848 год. Каждый из них был современником (а двое — и заметными участниками) событий революционного года. Арон достаточно обоснованно отнес Конта, Токвиля и Маркса к числу основателей трех величайших традиций в социологии: исключительно социальной (во многом консервативной), автономно политической (либеральной) и экономической (или радикальной). Арон определенно считал этот идеологический треугольник отражением самого конфликта XIX столетия с его монархистскими, либерально-демократическими и радикальными/социалистическими силами. Он предположил, что нечто подобное этой трехчастной структуре характерно и для социальных конфликтов XX века: …в период между 1848 и 1851 годами Франция пережила политическую битву, сходную с политическими конфликтами XX века 5. Маркс К., Энгельс Ф. Указ. соч. Т. 7. C. 261.
• КРЕЙГ КАЛХУН •
145
больше, чем любое другое событие из истории XIX века. Действительно, в период с 1848 по 1851 год можно было наблюдать трехстороннюю борьбу между теми, кого в XX веке называли фашистами, более или менее либеральными демократами и социалистами (такую борьбу можно было видеть, например, в Веймарской Германии между 1920 и 1933 годами)6.
В этой характеристике есть доля истины, учитывая ограниченность сравнения (какой конфликт XIX века наиболее схож с событиями XX века), однако еще больше причин для осторожности. Бонапартизм, например, мог разделять с фашизмом сочетание национализма, призывов к порядку и эффективности, но фашизм определенно не был продолжением старого монархического режима, а особым порождением современности. Кроме того, Гитлеру слишком льстит сравнение с Луи Бонапартом, и лишь немногим менее возмутительным оно выглядит в случае с Муссолини. Были, разумеется, некоторые структурные сходства с приходом различных «правых» движений к власти и персонификацией политики, отчасти восторжествовавшей в 1848 году и в полной мере — в 1930-х годах. Даже если мы придаем идеологическим силам больше сходства, чем я это показал, мы должны будем указать на структурные основания левых и правых движений XX века, например развитую систему коммуникации на уровне нации и административный аппарат. Возможно, 1848 год лучше рассматривать, следуя хронологии: как точку разлома между классической эпохой революций и современностью, лежащую посередине между французской революцией и возвышением фашизма. В любом случае следует предельно ясно описать, в чем состоят сходства, а в чем различия. Неважно, является ли стакан полупустым или наполовину полным, ароновский подход теоретического сопоставления представляет безусловный интерес. Я суммирую и расширю его описания и противопоставления, а затем воспользуюсь случаем указать на то, как одно ключевое обстоятельство интеллектуальной преемственности оказывается им упущенным по причинам, непосредственно связанным с 1848 годом. Революция пугала стареющего Огюста Конта, и он снова обрел уверенность с началом правления Бонапарта. Конт мало интересовался представительными институтами, конституционализмом или парламентской системой (которую считал простой случайностью в истории Англии). Он полагал, что политические меры носили не фундаментальный, но внешний характер, и требовалось лишь привести их в соответствие с общим разви6. Арон Р. Этапы развития социологической мысли / Общ. ред. и предисл. П. С. Гуревича. М.: Издательская группа «Прогресс» — «Политика», 1992. C. 275.
146
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
тием общества. Поэтому он мог усмотреть нечто положительное даже в коммунизме, написав (а затем опубликовав) следующее: Это доказательство того, что сейчас революционные тенденции направлены на решение моральных вопросов, оставляя все сугубо политические на заднем плане7.
Он сделал это вскоре после революции 1848 года, осознав необходимость подчеркнуть бóльшую важность экономического по сравнению с политическим, собственности по сравнению с властью. Отчасти это изменение, по мысли Конта, было связано с влиянием позитивизма и в конечном счете обозначало угасание опасных тенденций метафизической, революционной мысли: Мы определенно видим здесь изменение, которое позитивизм привнес в революционную концепцию действия рабочего класса в отношении общества. Бурные дискуссии о правах он заменяет мирным определением обязанностей. Бесполезные споры об обладании властью он замещает исследованием правил, регулирующих ее мудрое использование…8
Конт оставался в стороне от основных событий 1848 года и фактически праздновал переворот 2 декабря. Ранее он наблюдал (и счел здоровой) политическую тенденцию к принятию диктатуры: Посреди политических потрясений, во власти духа революционных разрушений массы людей демонстрируют покорное подчинение интеллектуальным и моральным лидерам, чье руководство они принимают и от которых могут принять даже временную диктатуру, имея насущную и важнейшую потребность во власти. Таким образом, индивидуальные предрасположенности оказываются в гармонии с направлением социальных отношений как целым, показывая нам, что политическое подчинение насколько неизбежно, настолько, в сущности, и необходимо9.
Арон заключает: Он с самого начала радовался разрушению представительных и либеральных институтов, которые, по его мнению, были связаны с деятельностью критического и анархического метафизического разума, а также со слепым поклонением особенностям политической эволюции Великобритании10. 7. Comte A. Systeme de Politique Positive // Auguste Comte and Positivism: The Essential Writings / G. Lenzer (Ed.). N.Y.: Harper, 1975. P. 356. 8. Ibid. 9. Ibid. P. 277. 10. Арон Р. Указ. соч. С. 276.
• КРЕЙГ КАЛХУН •
147
Токвиль, напротив, оставался важнейшей политической фигурой 1840-х годов — как до, так и после февральской революции. Хотя он стал ключевым министром послереволюционного правительства, он надеялся, что переворота удастся избежать, и с сожалением думал о его возможности (хотя я и не нахожу в его работе «Воспоминания» (Recollections) того отчаяния и подавленности, которые обнаруживает Арон). Токвиль считал парижский радикализм действительно популярным, хотя ложным и опасным. Вот как писал он об июньских днях: Нужно отметить, что это ужасное восстание было не плодом труда небольшого числа заговорщиков, но бунтом одной части населения против другой. Женщины принимали в нем участие наравне с мужчинами11.
Позднее, размышляя над произошедшими событиями, Токвиль вернулся к более типичной консервативной позиции. Как министр иностранных дел, он выступал в защиту военного нападения французской республики на итальянских республиканцев. Он описывал римскую революцию как начавшуюся «с насилия и убийства» и добивался легитимации правительственных намерений «положить конец бесчинствам или, скорее, усмирить демагогическую клику», которая несла за них ответственность12. Токвиль связывал революцию прежде всего с кровопролитием, беспорядками и угрозой собственности. Он не сочувствовал июльской монархии, но тем не менее выразил ей сдержанное и уклончивое одобрение, отметив, что это правительство «было одним из самых коррумпированных, но наименее кровожадным из когда-либо существовавших»13. Революция 1789 года, по мнению Токвиля, вышла далеко за законные пределы в низвержении старого режима, при этом многие в 1848 году (равно как и в 1830-м) были готовы продолжать распространять революцию на другие сферы общественной жизни, а также попытаться еще раз установить республиканскую форму правления. Токвиль, далекий от понимания 1848 года как простого продолжения 1830 и 1789 годов, тем не менее изо всех сил подчеркивал, что «люди, обвиняемые в подавлении революции 1848 года, были теми самыми, кто создал революцию 1830 года»14. В этом контексте он подчеркивал, что, по его представлению, «одно время никогда не повторит в точности другое, и старые картины,
11. De Tocqueville A. Op. cit. P. 170. 12. Ibid. P. 382, 388. 13. Ibid. P. 46. 14. Ibid. P. 47.
148
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
помещенные в новые рамы, будут всегда выглядеть неуместно», или, в иной фразеологии, «все исторические события отличаются, а прошлое лишь немногому учит нас о настоящем…»15. Однако Токвиль не считал революцию 1848 года лишь игрой случая, порожденной особыми, рукотворными причинами. К общим причинам, провоцирующим индустриальную революцию, он относил «страсть к материальным удовольствиям», «демократическую болезнь зависти», труды по экономической и политической теории (в особенности те, которые поощряли «веру в то, что человеческую нищету вызывают законы, а не провидение и что бедность можно искоренить, изменив общественную систему»), распространенное презрение к правящему классу и в особенности к правительству, административную централизацию и общую «изменчивость всего — институтов, идей, нравов и людей — в обществе, находящемся в движении», своего рода общую предрасположенность к переворотам16. Тем не менее едва ли Токвиль связывал эти общие причины с неким идеалом прогресса. Напротив, какими бы ни были идеалы революционеров (многих из них он считал скорее оппортунистами, нежели идеалистами, и не сочувствовал социально наиболее радикальным среди них), главный результат, по его мнению, состоял в смене полулегитимной, более или менее либеральной и умеренной, «ублюдочной», как он ее называл, монархии авторитарным режимом. Токвиль был сторонником республики как таковой, враждебным Бонапарту, чьи имперские амбиции он осуждал, и июньским повстанцам, которым он готовился противостоять на улицах. Впрочем, как социолог, Токвиль с начала революции считал авторитарный исход более вероятным. В гораздо меньшей, нежели Токвиль, степени непосредственно вовлеченный в политическую жизнь, именно Маркс наиболее прочно ассоциируется с Французской революцией 1848 года. Два важнейших ретроспективных сочинения о революции («Классовая борьба во Франции с 1848 по 1859 год» и «18 брюмера Луи Бонапарта») входят в число наиболее значительных его работ по политическому анализу. Более того, идеи Маркса, особенно позднего времени, оказали колоссальное влияние на формирование повестки дня в исторических исследованиях феномена революции. Отчасти в силу того, что 1848 год оказался решающим испытанием для марксизма, к июньским событиям в последних публикациях обращаются куда чаще, чем к февральским, социализму уделяется больше внимания, чем республиканизму или национализму, а выборы 1848 года были исследованы 15. Ibid. P. 48. 16. Ibid. P. 79.
• КРЕЙГ КАЛХУН •
149
скорее с точки зрения выяснения причин победы Луи Бонапарта, чем объяснения слабости выступлений радикалов. Маркс и Энгельс разразились буквально десятками статей о событиях 1848–1851 годов, а также несколькими более обстоятельными ретроспективными работами. Революционные движения 1848 года (и не только во Франции) обозначили решающий, поворотный момент в их творчестве. Это был не просто момент наиболее активной и непосредственной вовлеченности Маркса в политику, но еще и конец предыстории марксизма как в политическом, так и, опосредованно, теоретическом смысле. С политической точки зрения Маркс считал революцию соответствующей интересам буржуазно-демократических и социалистических сил. Однако он оставил революцию, удовлетворенный объединением Германии под прусским владычеством (поскольку Пруссия олицетворяла индустриализацию, в отличие от аграрной Южной Германии); он оставил революцию, будучи убежденным, что радикальные и социалистические интересы с необходимостью приведут революцию к победе, когда она начнет свой марш под флагом буржуазной демократии. Маркс еще мог оценить значительные плюсы июньского поражения в Париже, когда в 1850 году писал: Превратив свою могилу в колыбель буржуазной республики, пролетариат тем самым заставил последнюю выступить в своем истинном виде, как государство, признанная задача которого — увековечить господство капитала и рабство труда. Только окунувшись в кровь июньских инсургентов, трехцветное знамя превратилось в знамя европейской революции — в красное знамя!17
Переворот Бонапарта 1851 года свел на нет кратковременный оптимизм Маркса относительно французского лидерства в европейских революционных событиях. Однако это не повлияло ни на базовое осмысление Марксом революции как борьбы ведомых материальными интересами социальных классов, ни на его понимание 1848–1851 годов как всего лишь первых шагов на пути к окончательной социалистической революции в Западной Европе. Одна из центральных идей «18 брюмера Луи Бонапарта» состоит в том, что радикалам 1848 года была свойственна чрезмерная обращенность в прошлое, использование устаревшего языка и неспособность сыграть на ясном понимании классовой борьбы, характеризующей капиталистическое общество. В силу этого они повторили 1789 год как фарс, вместо того 17. Маркс К., Энгельс Ф. Указ. соч. Т. 7. C. 53–54.
150
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
чтобы осуществить пролетарскую революцию. В «18 брюмера» июньские дни становятся тем моментом, когда стало ясно, что «в Европе дело идет не о споре на тему: „Республика или монархия?“, а о чем-то другом. Это поражение [июньских повстанцев] обнаружило, что буржуазная республика означает неограниченное деспотическое господство одного класса над другими»18. Язвительная неприязнь Марксом буржуазного республиканизма и буржуазной демократии может стать понятной лишь в контексте 1852 года, когда буржуазные режимы не только проявили свою способность поддерживать авторитарные правительства, но и оказались в нескольких странах вовлечены в кровавое подавление народных восстаний. Революцией 1848 года европейское демократическое движение оказалось доведено до своего самого оглушительного поражения. Это важно для понимания марксизма, поскольку прежде Маркс и Энгельс поддерживали сильнейшие политические связи с радикальными демократами и националистами. Несмотря на риторику «Манифеста Коммунистической партии», марксов фокус на рабочих носил в большей мере теоретический характер и не исключал — до начала революции — возможное единство пролетариата и буржуазных демократов. Именно поражение революции заставило Маркса и Энгельса обратить первоочередное внимание на рабочее движение и порвать с радикальными демократическими кругами19. В политике, заключает Маркс, Великобритания и в еще большей степени США были скорее исключениями, хотя в экономике первая вполне может быть моделью будущего для Германии. Хотя Маркс предполагал, что США, Великобритания и Нидерланды найдут мирную, нереволюционную дорогу к социализму, он также предсказывал, что в итоге буржуазия США воспримет авторитарные методы подавления рабочего движения, используя в качестве модели опыт Европы. Оглядываясь на февральскую революцию, Маркс рассматривал ее опыт как исключительно бесполезный. Возможно, причина этого кроется в проявленном им в период работы над Neue Rheinische Zeitung20 энтузиазме относительно революционной демократии. В своем исследовании июньского мятежа Маркс пытался выявить причины того, что казалось ему поражением пролетариата и его буржуазных союзников. Как отмечают исследователи, в том числе Линдеманн, подход Маркса был в чем-то схож с подходом Токвиля: 18. Там же. Т. 8. C. 133. 19. Lichtheim G. Marxism. L.: Routledge and Kegan Paul, 1964. P. 78. 20. Нем. «Новая Рейнская газета» — ежедневная газета, которую Маркс издавал в 1848–1849 годах в Кёльне. — Прим. пер.
• КРЕЙГ КАЛХУН •
151
И Маркс, и Токвиль, столь разные в своем происхождении и предпочтениях, были убеждены, что июньские дни были вступлением к фундаментально нового вида борьбе, важнейшим столкновением капитала и рабочей силы, имущих и неимущих21.
Маркс и Токвиль разделяли презрительное отношение к бонапартистскому правлению после 2 декабря, но давали различные социальные толкования сложившемуся режиму. Маркс видел в Бонапарте поддержанный крестьянами компромисс между финансовым и промышленным капиталом. Токвиль в свою очередь винил не столько подспудный интерес, сколько саму революцию в воцарении Бонапарта: Кандидатура Луи Наполеона. Здесь мы вновь видим печать февральской революции; народ является главным деятелем; события происходят без участия выдающейся фигуры или хотя бы действий высших или средних классов22.
С точки зрения Токвиля, неправильным в Наполеоне III было не его сходство с монархом, но его несходство; то, как он продвигал материальные интересы в обществе, ограничивая дух (и реальность) просвещенного политического участия даже среди элит; его добровольная жертва политической легитимности внутри страны и попытка создать империю вовне. Хотя Токвиль едва ли разделял надежды монархических партий, возложенные на Луи Наполеона, он был полностью готов выступить на их стороне против социализма и революции: Не желая смешиваться с монархическими партиями, я без колебания голосовал вместе с ними за все меры, призванные восстановить порядок и дисциплину в обществе и одолеть революционную и социалистическую партию23.
Токвиль написал это несколькими предложениями выше своего заявления, что «правление Луи Наполеона поразило меня как наихудшее из возможных итогов республики, и я не хотел участвовать в этом»24. Хоть и кажущийся худшим этот финал был лучше продолжения революции и основания так называемой социальной республики. Иными словами, удивительно, но Токвиль был готов действовать именно так, как марксова теория
21. Lindemann A. S. A History of European Socialism. New Haven, CT : Yale University Press, 1983. P. 83. 22. De Tocqueville A. Op. cit. P. 348 (курсив автора). 23. Ibid. 24. Ibid. (курсив автора).
152
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
предсказывала: считать порядок и собственность неразделимыми и достойными принесения в жертву даже самой республики. Однако идеи Токвиля о законном правительстве содержат больше, чем классовые интересы Маркса. По утверждению Арона, Токвиль был страстно предан политической свободе, которую считал одним из наиболее важных доступных нам благ. Большой недостаток реакционного дрейфа к Луи Наполеону — появление «государства, менее свободного, чем монархия»25. Токвиль писал в «глубокой печали»: Думаю, я увижу, как свобода моей страны растворяется в незаконной и абсурдной монархии26.
Когда Токвиль удалился от общественной жизни, чтобы писать мемуары, Маркс уехал в Англию, в ставшее постоянным изгнание, чтобы в Британском музее погрузиться в свою героическую борьбу с политэкономией капитализма. Сделав это, он сохранил в себе глубокое ощущение предельной тщетности и/или банальности попыток политических реформ, которые не обращались к фундаментальному разделению общества на классы. Действительно, одним из самых устойчивых последствий революции 1848 года (и не только для Маркса) было разрушение того, порой напряженного, единства, которое ранее составляли социалисты и демократы. Но во времена, когда ни социализм, ни демократия не были чем-то самим собой разумеющимся, нельзя было предположить, что «объективные интересы» сделают очевидным для любой подчиненной группы ответ на вопрос: что из них предпочесть или же бороться за оба одновременно? Любопытно, что Маркс завершает «18 брюмера» предположением, что Наполеон III, пытаясь быть патриархальным покровителем всех классов, столкнулся с противоречивой задачей и в попытке ответить на взаимоисключающие требования ввел «все буржуазное хозяйство в сплошной хаос»27. По крайне мере в сфере управления экономикой Луи Бонапарт как император был куда успешнее, чем предсказывал Маркс. Вернемся ненадолго к характеристике, данной Ароном аналитическим традициям, воплощаемым (пусть и не в каждом конкретном случае) Контом, Токвилем и Марксом. Наряду с Монтескьё Токвиль оказывается основателем «школы нескольких недогматических социологов, прежде всего интересующихся политикой; тех, кто, не сбрасывая со счетов социальную инфра25. De Tocqueville A. Op. cit. P. 348. 26. Ibid. P. 349. 27. Маркс К., Энгельс Ф. Указ. соч. Т. 8. C. 113.
• КРЕЙГ КАЛХУН •
153
структуру, подчеркивает автономию политического строя и мыслит либерально»28. Себя Арон идентифицирует с этой «французской школой политической социологии»; отвлекшись от национальных особенностей, мы можем увидеть сходство с Вебером. Конт оказывается основателем традиции, на вершине которой стоит Дюркгейм, а ее представителей Арон называет «официальными и признанными социологами современности»: Эта школа умаляет значение политики и экономики и выделяет социальное как таковое, фокусируясь на единстве всех проявлений социального и считая основополагающим понятие согласия. Представленная многочисленными исследованиями и разработавшая понятийный аппарат школа стремится к реконструкции целостности общества29.
В главе, посвященной 1848 году, Арон — не вполне, впрочем, справедливо — говорит о Конте как о заместителе Дюркгейма и игнорирует ряд важных расхождений в их подходах30. Марксизм, с точки зрения Арона, «сочетает объяснение социального целого в терминах экономической организации и социальной инфраструктуры со схемой развития, гарантирующей ее приверженцам победу и мирное или насильственное устранение еретиков»31. Все это кажется несправедливым уже в силу попытки опровергнуть марксистский анализ общества исходя из его связи с популярной марксистской политической эсхатологией и тоталитарными режимами, которые называют себя марксистскими. Однако оставим в стороне вопрос справедливости этих характеристик; полагаю, практически все согласятся с тем, что Арон разумно определяет три важнейшие школы социологической теории и что эти школы являются центральными, по меньшей мере в традиции классического макросоциального анализа. Вопрос о том, почему именно эти традиции стали главными после 1848 года, остается открытым. 28. Арон Р. Указ. соч. C. 295. 29. Там же. С. 295–296. 30. Сравнение в первую очередь несправедливо для Дюркгейма, чья социология была гораздо более обоснованной и тонкой. В частности, социология Дюркгейма не в такой степени основана на понятии согласия, как это описывает Арон. Центральной задачей для Дюркгейма является исследование того, каким образом общество может все еще сохранять единство после того, как относительный консенсус коллективного сознания будет нарушен разделением труда и социальной дифференциацией. В своем акценте на идее согласия, и особенно в последней процитированной фразе, Арон, кажется, обвиняет Дюркгейма в близости не только Канту, но и Парсонсу. 31. Там же. С. 296.
154
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
II
Во время самой революции на улицах, в Учредительном собрании и на баррикадах присутствовали еще две примечательные интеллектуальные позиции. Они имели своих выразителей, которые, впрочем, не обрели значимого места в истории социальной теории. Одно из этих направлений соединяло утопический социализм, коммунитарный радикализм и некоторые формы анархизма. Эта традиция выступала не только за политические и экономические реформы, но также за качественную трансформацию внутренней жизни, отношений с природой и внутри социума. С ней была тесно связана, а иногда и совпадала французская революционная традиция с ее идеалами справедливости и равенства, риторикой прав и признанием легитимности прямых социальных действий для решительной защиты этих прав. После 1851 года французская революционная традиция (или, более широко, традиция буржуазной революции в целом) оказалась включена в академическую жизнь как традиция политической теории, уже лишенная связей с революционными программами и отделенная от конкретного социального анализа. Коммунитарная, утопическая традиция стала скрытой альтернативой, небольшим каналом, проложенным параллельно основному руслу — по крайней мере в академических кругах. Жизненную силу она сохранила лишь в актуальной политике. Тем не менее именно этими двумя традициями руководствовались главные действующие лица революции 1848 года. В частности, события 1848 года понимались современниками в большей степени через отсылку к событиям 1789 года. Переворот Луи Наполеона казался Марксу лишь фарсовым повторением истории, Токвиль счел его трагедией, а для миллионов французов, у которых это событие вызвало радость или досаду, оно стало частью реальной жизни. Под французской революционной традицией я имею в виду не только попытку понять позднейшие революции, подгоняя их под шаблон 1789 года (хотя в 1848 и 1830 годах происходило именно это)32. Под француз32. Фактически между двумя революциями Луи Блан взял на себя ответственность за реализацию предложения Маркса и Арнольда Руге о радикальном сотрудничестве Франции и Германии в изучении французского Просвещения, революционных традиций и уроков 1789 года. Как считал Блан, немецким гегельянцам следует поучиться у французов избегать неправильных революционных шагов, например излишнего сосредоточения на воинствующем атеизме (см.: Kramer L. Threshold of a New World: Intellectuals and the Exile Experience in Paris, 1830–1848. Ithaca, NY : Cornell University Press, 1988. P. 125–126). Прудон выделялся в ряду французских социалистов своим презрением к религии (см.: Woodcock G. Pierre-
• КРЕЙГ КАЛХУН •
155
ской революционной традицией я имею в виду не только использование идеи о революции 1789 года, но и последующее обращение тех идей, которые родились в то время (включая понимание работы и основных социальных групп, а также более эксплицитно — политических33). Прослеживая воздействие этой традиции на социальную теорию, Стивен Сейдман (Steven Seidman) описывает ее главные идеи — справедливость, социальное равенство, которые, в свою очередь, считаются условиями для счастья, социальной солидарности и свободы. Он пишет: Трудно переоценить то значение, которое французская революционная традиция, от Руссо к эгалитаристам Бабефу, Бланки и Прудону, придавала социальному равенству и социальной справедливости как главнейшим частям своей идеологии34.
Однако свести французскую революционную традицию к этим двум идеалам — значит лишить ее значительной части радикальной энергии. Помимо справедливости и равенства данная традиция включает признание прямого действия «народа» фундаментальным источником политической легитимности. Традиционная риторика часто проявлялась в терминах прав и свобод. К 1848 году революционная традиция в достаточной степени смешалась с утопическим социализмом и коммунитаризмом. Пока дискуссия о равенстве и справедливости процветала в респектабельных академических кругах, более раJoseph Proudhon: His Life and Work. N.Y.: Shocken, 1972. P. 90–91, 100–101), и его нельзя однозначно назвать апостолом революции. Однако в письме Марксу в 1846 году он отразил французскую революционную традицию социальной мысли, когда писал об изменении «теории Собственности против Собственности таким образом, чтобы создать то, что вы, немецкие социалисты, называете общиной и которую в данный момент я назову лишь свободой или равенством» (Proudhon P.-J. La Revolution Sociale Demonstree par le Coup d’Etat du 2 Decembre. 6me Edition. Paris: Gamier Freres, 1969. P. 151 (курсив автора)). В том же письме Прудон резко критикует то, что он воспринимает как стремление Маркса к авторитаризму или догматизму: «…хотя мои идеи об организации и реализации в настоящее время весьма устоялись, по крайней мере в вопросах принципиальных, я убежден, что мой долг и обязанность всех социалистов — сохранять в течение некоторого времени отношение критицизма и сомнения. Словом, я публично выступаю за почти полный антидогматизм в экономике. Ради Бога, когда мы уничтожим все априорные догмы, мы не позволим себе даже думать о внушении людям своих собственных» (Ibid. P. 150). 33. См.: Sewell W. Jr. Work and Revolution in France: The Language of Labor from the Old Regime to 1848. Cambridge: Cambridge University Press, 1980. 34. Seidman S. Liberalism and the Origins of European Social Theory. Berkeley: University of California Press, 1983. P. 148.
156
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
дикальный вариант, совмещающий революционную традицию с коммунитарной и утопической мыслью, был исключен из академии и стал развиваться за ее пределами, нередко в форме сугубо скрытой традиции. Дискредитирована она была во многом из-за того, что ее последователи потерпели поражение в революции 1848 года. В 1848 году Пьер-Жозеф Прудон был в авангарде теоретиков этой традиции. В настоящее время Прудон обычно упоминается в примечаниях к истории социальной теории, и лишь немного большего внимания его удостаивают в истории политического радикализма. В обоих случаях он упоминается в основном как объект критики Маркса. Но, несомненно, в 1848 году во Франции (и большей части Европы) он был гораздо более значительной фигурой, чем Маркс, а его идеи оказали серьезное влияние на Парижскую коммуну 1871 года, а затем на синдикализм, в особенности на теоретические построения Жоржа Сореля35. Радикальные представители этой традиции, наследники Руссо, оказались за пределами академической истории социальной теории. В некоторых случаях это было связано с тем, что они не оставили примечательной и хорошо разработанной теории; в других — с тем, что исследователи с неохотой признали марксизм академической темой под влиянием иллюзии, что он является единственной серьезной радикальной теорией, — иллюзии, которую марксисты не особенно стремились развеять. Влияние революции 1848 года на утопический социализм и идеи французской революции оказалось ироническим. Ни один представитель традиции народного радикализма не основал собственной школы, а поражение этой традиции дискредитировало и популистскую риторику, и утопизм. Дискредитация, впрочем, проявилась лишь в специфических, относительно независимых областях. После первоначальных попыток создать союз Маркс едва мог скрыть свое презрение к Прудону и еще до 1848 года сделал его объектом нападок в книге «Нищета философии» (Прудон, в свою очередь, назвал Маркса «ленточным червем социализма»36). Менее радикальные теоретики, казалось, были склонны следовать за Марксом в осуждении Прудона и других утопических социалистов популистского толка, хотя и не соглашались с Марксом в прочих положениях. Все же, как выразился Линдеманн, в течение XIX века большинство французских рабочих «оставались вовлечены в кустарное 35. См., например, солидное приложение «Толкования Прудона» (Exegeses proudhoniennes) в: Sorel G. Materiaux d’une theorie du proletariat. N.Y.: Arno Press Reprint, 1975. 36. См.: Woodcock G. Op. cit. P. 102.
• КРЕЙГ КАЛХУН •
157
производство и не доверяли крупной промышленности. Если и возможно выбрать одну личность, говорившую от их имени, то ею был Пьер-Жозеф Прудон»37. Тот факт, что труды Прудона, как и остальная часть популистской, утопической, радикальной традиции, были решительно отвергнуты интеллектуалами, но не народом, по-видимому, раздражал интеллектуалов еще больше. Идеи Прудона, как и многих синдикалистов, творивших и живших после него, сложно классифицировать в терминах «правые-левые», и это делает их опасными. Если некоторые синдикалисты дрейфовали к фашизму, то Прудон (и Коббетт в Англии) обращался к кругу, который я назвал «реакционными радикалами»38. Данное мировоззрение полностью не исчезло ни в одной западной стране, но его расцвет был более длительным во Франции, чем в Англии (и более влиятельным во время революции 1848 года, чем в ее английском изводе того периода: позднем чартизме39). Отчасти так сложилось из-за относительно размеренного процесса индустриализации и сопровождающей его социальной трансформации во Франции, отчасти же из-за того, что либерализм там был укоренен столь слабо, что не смог ни снискать значительной общественной поддержки, ни поспособствовать торжеству в массовом представлении идей свободы над справедливостью40. Сам Прудон встретил февральскую революцию со смешанным чувством. 24 февраля он записал в дневнике: «Они сделали революцию без идей»41. Тем не менее, отчасти по настоянию последователей, Прудон принял участие в ее событиях как пропагандист идеи «социальной республики». Он был в числе социалистов, потерпевших поражение на выборах в Учредительное собрание в апреле. Выступал также (очевидно, выдавая нужду за добродетель) основным критиком идеи, что республика с всеобщим избирательным правом может стать основой для начала революционных перемен. Он утверждал, что простая опо-
37. Lindemann A. S. Op. cit. P. 106. 38. Calhoun C. The Question of Class Struggle: Social Foundations of Popular Radicalism in Industrializing England. Chicago: University of Chicago Press, 1982; Idem. The Radicalism of Tradition: Community Strength or Venerable Disguise and Borrowed Language? // American Journal of Sociology. 1983. Vol. 88. 39. Idem. Industrialization and Social Radicalism: British and French Workers’ Movements and the Mid-Nineteenth Century Crisis // Theory and Society. 1983. 12. P. 485–504. 40. Я не буду пытаться представить здесь все возможные континентальные сравнения. Что бы там ни было, французский опыт 1848 года оказал наибольшее влияние на классическую социальную теорию. 41. Woodcock G. Op. cit. P. 118.
158
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ра на всеобщее избирательное право, а не на прямое действие откроет путь сползанию республики к монархии и уменьшит вероятность перехода политической революции в экономическую. Прудон утверждал, что возможная гармонизация интересов, объявлявшаяся основой представительного правления, на деле порождала анархию, поскольку попытка основать представительное правительство без экономических усилий по фактическому согласованию интересов приведет лишь к приходу авторитарной власти, выступающей в защиту интересов одних в ущерб интересам других: Кто говорит о представительном правлении, говорит о гармонии интересов; кто говорит о гармонии интересов, говорит об отсутствии правительства42.
Эта идея в чем-то сходна с представлением Маркса об ослаблении государства, хотя средства, предложенные этими мыслителями для его преодоления, заметно различались43. Влияние Прудона росло в революционные месяцы. Он был одним из девяти членов временного правительства, сформированного во время неудачного восстания 15 мая, а в июне победил на выборах и вошел в Ассамблею (наряду с Виктором Гюго, Адольфом Тьером и Луи Наполеоном). Вначале Прудон считал, что июньские события — плод политических интриг и провокаций. Но уже на следующий день он убедился, что восстание было действительно, хотя и неявно социалистическим по духу. «Его первой и решающей причиной были социальные вопросы, социальный кризис, труд, идеи», — писал он44. Определеннее, чем кто-либо еще, он называл и июньских повстанцев, и мобильную гвардию представителями рабочего класса (в широком, домарксистском смысле). Он считал восстание, по существу, результатом четырехмесячной безработицы, за которой последовало закрытие национальных мастерских45. Помимо таких отсылок к непосредственному опыту («великие события
42. Proudhon P.-J. Op. cit. P. 271. 43. В 1846 году Прудон написал Марксу, что утратил веру в то, «что прежде называлось революцией, но представляло собой просто потрясение нам не следует предлагать революционных действий как средств социальных преобразований, поскольку это предполагаемое средство будет лишь призывом к силе и произволу» (Idem. Selected Writings of Pierre-Joseph Proudhon / S. Edwards (Ed.), E. Fraser (Trans.). L.: Macmillan, 1969. P. 151 (курсив автора)). 44. Цит. по: Woodcock G. Op. cit. P. 130. 45. Производственные цеха для безработных пролетариев во Франции. — Прим. пер.
• КРЕЙГ КАЛХУН •
159
всегда объясняются незначительными причинами»46), Прудон объяснял революционные события исходя из господствующих в обществе идей. Он утверждал, что правительство сковано догмами, унаследованными от предшественников (например, в сфере общественной безопасности); он считал государственный переворот 2 декабря «однозначным логическим следствием идей, преобладавших во Франции между февралем и декабрем 1851 года»47. Действительно, первые впечатления Прудона от революции 1848 года были достаточно негативными. Он даже предвосхитил знаменитую марксову характеристику (1852) повторения в революционной истории Франции, когда писал в феврале 1848 года: Я слышу, как рабочие кричат: «Да здравствует республика! Долой лицемерие!» Бедняги! Они находятся во власти лицемерия. Его носители — это именно те, кто рассчитывает стать правителями, и первые, кто будет обманут. Повсюду интриги; сплетни празднуют победу. Опьяненные историческими романами, мы разыграли повторение 10 августа [1792 года] и 29 июля [1830]. Не замечая этого, мы все стали персонажами фарса48.
Прежде чем отдать себя делу революции полностью, Прудон искал уверенности в том, что события были не «искусственными», а являлись продуктом «спонтанности»49. Прудон никогда не отказывался от интерпретации революции как дела всего народа, а не авторитетных политических лидеров. В 1849 году он резко выступил против положения, что революционные перемены могут осуществляться под эгидой просвещенного правительства: Любая революция «сверху» неизбежно является революцией диктатуры и деспотизма. Все революции, со времен первой коронации до Декларации прав человека, совершались народом стихийно. Если некогда правительства и шли за народом, делали они это не по своей воле. Почти всегда они предотвращали, подавляли и боролись с революцией. Никогда по собственному желанию они не производили коренную ломку. Их роль — не помощь прогрессу, но его сдерживание. Даже если бы они поняли, хотя это невероятно, науку революции или социальную науку, они не смогли бы привнести ее в практику. У них не было бы такого права50.
46. Proudhon P.-J. La Revolution Sociale… P. 16. 47. Idem. Selected Writings… P. 164. 48. Ibid. P. 154 (курсив автора). 49. См. в: De Tocqueville A. Op. cit. P. 348 (цитированной выше). 50. Proudhon P.-J. Op. cit. P. 156–157.
160
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Упоминая здесь Прудона, мы не стремимся представить его мыслителем, с точки зрения интеллектуальной традиции стоящим в одном ряду с Марксом, Токвилем или Контом (хоть он и небезынтересен). Задача состоит скорее в том, чтобы привлечь внимание к скрытой традиции, доведшей революционные идеалы равенства и справедливости до радикальной крайности, где они соединились с коммунитаристским понятием солидарности (иногда придавая братству большее значение, чем сама французская революция), основанной на прямом действии «народа» (или, к 1848 году, пролетариата, понимаемого в широком, немарксистском смысле как все, кто работает) как наиболее существенной силы в истории; эта традиция осмысляла действительность в терминах утопических преобразований. Дискредитация этой школы мысли произошла из-за поражения 1848 года, что заставило последующих исследователей забыть или отрицать ту важную роль, которую эта традиция играла в революционном брожении51. Упадок радикальной французской революционной традиции (и примыкающих к ней традиций в других странах) был связан с ослаблением демократического либерализма в континентальной Европе. Отзвуки буржуазных революций звучали в академическом политическом дискурсе о правах, равенстве и правосудии (преимущественно в англоязычных странах), но были вытеснены из социологической теории, которая, в свою очередь, процветала на континенте52. В 1840-е годы широкий общест-
51. Заметное исключение: Sewell W. Jr. Op. cit. 52. Как уже упоминалось, эта традиция была вызвана к жизни, возможно, в наибольшей степени благодаря Сорелю. Мишле (друг Прудона и еще один апостол «народа») был значимым последователем этой традиции; отметим, что привлекательной особенностью работы Эдмунда Уилсона «К станции Финляндии» (To the Finland Station. N.Y.: Doubleday, 1971), представляющей собой историю радикализма, является внимание к фигуре Мишле, которого часто игнорировали. Что касается Арона, стоит отметить, что французская революционная традиция играла заметную роль в идеях Эмиля Дюркгейма (см.: Seidman S. Op. cit.). Дюркгейма не следует числить последователем Конта, хотя его труды можно упрекнуть в пренебрежении политикой (и утверждении, что политика — эпифеномен деятельности фундаментальных социальных сил). Необходимо признать, что, когда Дюркгейм выказывал свою связь с радикальной политической мыслью, Сорель занимал в его представлениях место более значительное, чем Маркс или марксисты. Тем не менее Дюркгейм — довольно своеобразный представитель французской революционной традиции, поскольку он сочетал лояльность республиканскому государству с минимизацией политического (здесь я несколько не согласен с Сейдманом (Ibidem), который считает, что Дюркгейм полностью принадлежит к этой традиции, возможно, потому, что он сужает традицию до идей равенства и справедливости, не принимая во внимание признание пря-
• КРЕЙГ КАЛХУН •
161
венный резонанс вызвали коммунитаризм утопического социализма и популистская версия французской революционной традиции. После 1851 года оба эти, отчасти совпадающие течения потеряли интеллектуальную респектабельность, но не поддержку масс. Эта потеря явилась одной из причин того, почему идеи коммунитарного радикализма, прямого действия народа и единства равенства и справедливости стали нуждаться в переосмыслении, дабы стать частью политической и социальной теории 1960-х годов. Не будет большим преувеличением сказать, что волнения 1968 года вернули легитимность некоторым идеям восставших и потерпевших поражение в 1848 году53.
III
Классическая социальная теория в любом случае извлекла три главных урока из революции 1848 года. Подобно фазам революции, им можно присвоить названия трех знаменитых месяцев. Урок февраля состоял в том, что недемократические правительства могут (в критические моменты) легко быть свергнуты, хотя демократическую стабильность установить несколько сложнее. Дальнейшие события вызвали к жизни дебаты о том, ведет ли падение либеральной демократии 1848 года непосредственно к фашизму. Уроком июня было возникновение убеждения, что верность классу является основой политики, а классовая борьба — к добру или худу — выходит за пределы «просто буржуазной демомого политического действия народа и риторики его прав). Признавать революционную традицию, воплощенную в государстве и прославляемую в его коллективных образах, все же не то же самое, что принадлежать к революционной традиции настолько полно, чтобы самому стать революционером. 53. Бóльшую часть XX века социальная теория и социологический анализ обвинялись в неадекватной оценке революции. В последнее же время, во многом под влиянием второго рождения марксизма, этой теме было посвящено немало исследований, но даже марксисты и сочувствующие им часто рассматривали революцию в «нормализаторском» ключе. Они подчеркивали чисто политическое и экономическое измерения революции, исключая более широкие культурные и социально-психологические аспекты; они недооценивали роль страстей и преувеличивали роль расчетов (такими же оказались очень многие из ретроспективных обзоров 1968 года). Однако революционный энтузиазм художников, изобилие новых свобод, пьянящее ощущение новых возможностей (порой, вероятно, иллюзорное) нельзя исключать из социологических исследований. Этот вопрос стоит в одном ряду с марксистским обличением утопического социализма, будучи одновременно исторической неточностью, ошибкой политической тактики и обеднением политического воображения.
162
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
кратии». Любое допущение единства интересов всех людей было признано устаревшим. Здесь новейшая ревизионистская история непосредственным образом опровергала устоявшееся представление. В ряде выдающихся работ утверждается, что ремесленники сыграли бóльшую роль в революции 1848 года, чем марксистский пролетариат54. (Такой ревизионизм настолько преуспел к 1983 году, что Трауготт назвал его «новой ортодоксией».) Имеется, однако, существенное расхождение в том, как оценивать исключительную роль ремесленников в революции. Одно направление мыслителей включает их в широко и внутренне разнообразно понимаемый пролетариат, все еще находясь в пределах основных концептуальных рамок марксизма55. Другое направление утверждает, что это допущение в корне подрывает теоретический смысл категорий Маркса и вместе с тем скрадывает огромную пропасть между ремесленниками (а также другими радикалами, стоящими на более традиционных основаниях и часто использующими популистскую риторику) и современным рабочим классом56. Классический урок июня был поставлен под сомнение исследованием, утверждающим, что и Маркс, и Токвиль были не правы, когда усматривали решающие различия между повстанцами и их гонителями в июньские дни в классовом происхождении (или иных социальных характеристиках) тех и других. Марк Трауготт в своей работе 1985 года заложил фундамент утверждению, что между двумя сторонами июньских столкновений не было серьезных различий в происхождении, которыми можно было бы объяснить их принадлежность к противоположным партиям57. Скорее, как он считает, конкретная история органи54. Ключевой источник этого тезиса: Price R. The French Second Republic: A Social History. Ithaca: Cornell University Press, 1972; см. также рассуждение о языке и организации труда в: Sewell W. Jr. Op. cit., и обобщение выводов в: Calhoun C. Industrialization and Social Radicalism: British and French Workers’ Movements and the Mid-Nineteenth Century Crisis // Theory and Society. 1983. Vol. 12 и Working-Class Formation: Nineteenth-Century Patterns in Western Europe and the United States // I. Katznelson, A. Zolberg (Eds.). Princeton: Princeton University Press, 1987. 55. Aminzade R. Class, Politics and Early Industrial Capitalism: A Study of Mid-Nineteenth Century Toulouse, France. Albany, NY : State University of New York Press, 1981. 56. Calhoun C. The Radicalism of Tradition: Community Strength or Venerable Disguise and Borrowed Language? // American Journal of Sociology. 1983. Vol. 88. P. 886–914. 57. Выводы Трауготта несколько шире используемых им данных. Он указывает на существенное сходство в самоопределении, основанном на предшествующем роде деятельности членов национальных мастерских и мобильной гвардии, но это едва ли исчерпывает возможные отличия в общественном положении или предшествующем опыте. Также работа Траугот-
• КРЕЙГ КАЛХУН •
163
заций, к которым они принадлежали и которыми были мобилизованы, должна стать основным пунктом, вызывающим интерес исследователя. Одно из следствий такого анализа — акцент на текучем характере политической лояльности во время революции, ее подверженности влиянию организаций и дискурса (хотя Трауготт придает небольшой вес идеям). Революции действительно могут отчасти быть результатом базовых структурных факторов, и эти последние могут влиять на то, какую сторону примут люди. Однако влияние частных, случайных исторических факторов безмерно. Урок декабря (и 1848, и 1851 годов) прост: революция стремится заставить «партию порядка» дать бонапартистский или авторитарный ответ. Революция, согласно этому представлению, не могла сформировать устойчивый либеральный режим. Классическая социальная теория склонна, однако, предпочесть скорее эволюционный взгляд на отношения между политикой и экономикой. В случае Франции сравнение с Британией основывается на признании, что экономическое развитие первой в некотором роде является «отсталым». Некоторые связывают это с ее революционной историей (и несовершенством), другие — с тем, что происходящие во Франции революции порождены ее предполагаемой экономической отсталостью. Однако последние исследования оспаривают подобное экономическое допущение58. Авторитаризм не сделал Вторую империю экономически неэффективной. Равным образом популярная идея о замедлении индустриального развития не была вовсе бессмысленной даже с точки зрения экономики59. Один из аспектов декабрьского урока подтверждается: и революция, и реакция, кажется, способствуют дальнейшей централизации и расширению функций правительства60. та не подтверждает влияния возрастных различий, отмеченного как его современниками, так и последующими исследователями. «Организационную гипотезу» Трауготта следует принимать как частичное и возможное объяснение, не исключающее прочих. 58. См., в особенности: O’Brien P., Keyder C. Economic Growth in Britain and France, 1780–1914: Two Paths to the Twentieth Century. L.: Allen and Unwin, 1978. 59. Calhoun C. The Retardation of French Economic Development and Social Radicalism During the Second Republic: New Lessons from the Old Comparison with Britain // Global Crises and Social Movements: Artisans, Peasants, Populists and the World Economy / E. Burke III (Ed.). Boulder, CO : Westview Press, 1988. P. 40–71. 60. Вклад революции в бюрократизацию и централизацию правительства был главным уроком, извлеченным Вебером из истории революций, хоть исследованию конкретных событий 1848 года или феномену революции как таковому он посвятил немного времени. Фактически оказывается, что Вебер счел случившееся в 1848 году государственным переворотом,
164
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
IV
Прежде чем перейти к заключению, я бы хотел сформулировать тот урок революции, который можно было извлечь из событий 1848 года, но который не был усвоен (хотя и оказался тесно связан с последним тезисом об административной централизации и росте правительства). К сожалению, существенно развить эту тему в рамках данной статьи не представляется возможным. Фактически и Маркс, и Токвиль пришли к выводу, прямо противоположному моему собственному. Отчасти потому, что им не удалось соответствующим образом оценить кардинальные социальные перемены. В значительной степени 1848 год стал последней западноевропейской революцией классического городского типа. Она характеризовалась (а) концентрацией власти в городе; (б) существованием городской публичной сферы, в которой политические идеи могут свободно циркулировать за пределами отдельных социальных слоев61; (в) наличием городской толпы, готовой взять в руки оружие (и имеющей опыт борьбы); (г) потенциальной поддержкой обычно относительно аполитичных «традиционных групп» за пределами городской публичной сферы, ведомых мотивирующим их давним недовольством старым режимом (например, крестьяне, мелкие ремесленники и некоторые категории провинциальных работников). Эти потенциальные основания для революции, разумеется, не исчезли в Западной Европе одномоментно, но больше никогда не проявлялись при столь удачном стечении обстоятельств, хотя и обнаруживались в менее успешных событиях 1871 года в Париже и в 1905 году — в Германии и России (разумеется, бакунинский извод русского радикализма наследовал Прудону и не смог захватить государа не революцией и подчеркивал, что степень усиления правительственной бюрократии сделала «подлинную» революцию невозможной: «При всех сменявших друг друга властителях Франции со времен Первой империи машина власти сохранялась, по существу, той же. Такая машина производит „революцию“, насильственно создавая абсолютно новые властные структуры, технически все более и более невозможные, в особенности когда государственный аппарат контролирует современные средства связи (телеграф и т. д.), а также благодаря его внутренней рациональной структуре. Франция классическим образом продемонстрировала, как этот процесс заместил государственные перевороты „революциями“: все успешные преобразования во Франции считаются государственными переворотами» (Weber M. Economy and Society // From Max Weber / H. H. Gerth, C. W. Mills (Eds.). L.: Routledge and Kegan Paul, 1948. P. 230). 61. Прежде всего я имею в виду Париж, но также (в меньшей степени) основные провинциальные городские центры.
• КРЕЙГ КАЛХУН •
165
ственной власти в 1917 году, хотя и способствовал низвержению старого режима). Где бы мы ни обозначили конец такого революционного потенциала, 1848 год следует считать моментом его упадка, а не взлета или расширения влияния. Одной из черт революции, наиболее полно реализовавшихся в судьбе, например, Токвиля и Прудона, было то, насколько велико значение революционной драмы в непосредственном взаимодействии и личных отношениях. Не только представители различных революционных элит находились в прямом контакте друг с другом, но и слухи, подобно электричеству, пронизывали парижские улицы. Утром 24 февраля Токвиль услышал от своего повара, что «правительство избивает бедный народ»62. Как только он вышел на улицу, «ощутил революцию в воздухе». Идя к дому одного из советников короля, он встретил и расспросил гвардейца, который спешил поднять оружие в защиту народа. Примечательно, что в социальной теории обходится молчанием тот факт, что революция 1848 года практически полностью происходила в Париже63. Она состояла из ряда в высшей степени локальных событий, например передвижения толпы от Ассамблеи к городской ратуше (Отель-де-Виль). Париж вполне уместно называют символом французских революций, поскольку все они оставались парижскими, даже отзываясь, усиливаясь или, как произошло в 1848 году, прекращаясь в провинции. Национальные мастерские находились в Париже (что привело к наплыву в него безработных). Разумеется, республиканское правительство должно было бороться с проблемами в провинциальных городах. Но, как прежде Луи Филипп, министры ощущали угрозу, исходящую от парижской толпы. Расширение электоральной базы благодаря всеобщему избирательному праву явилось в равной степени способом сдержать революцию и продолжить ее (хотя к 1851 году часть провинций станет более активной64, чем Париж). Даже когда революционное движение распространилось по Франции, оно рассматривалось как обострение локальных противоречий. Правительство страны было строго локализовано, и напасть на него можно было в одном месте — в Париже. 62. De Tocqueville A. Op. cit. P. 46. 63. Историки, например Стернс, писали об этом более определенно: «Революция по существу была почти исключительно парижским делом» (Stearns P. N. 1848: The Revolutionary Tide in Europe. N.Y.: Norton, 1974. P. 81). 64. Cм.: Margadent T. French Peasants in Revolt: The Insurrection of 1851. Princeton: Princeton University Press, 1979; Agulhon M. La Republique au Village. Paris: Plon, 1970.
166
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Неудивительно, что Маркс и Токвиль принимали этот городской характер революции как нечто само собой разумеющееся. Маркс, к примеру, истолковывает его в терминах различия интересов городского пролетариата и крестьянства. Однако он не принимает во внимание тех следствий для теории революции, которые влечет за собой конец старой модели доминирования города, закат города, который Гидденс точно, хоть и неуклюже назвал «сосудом власти»65. Уже неоднократно отмечалось, что Париж был коренным образом перестроен после 1848 года66. Произошло не только расширение его бульваров (среди прочего, возможно, уменьшившее преимущества повстанцев в баррикадных боях и облегчившее перемещения войск). Изменилось расположение промышленных объектов, жилых домов, правительственных зданий. Незамеченным, однако, осталось, что даже во Франции, возможно наиболее централизованной из современных держав, уровень концентрации правительства в столице заметно снизился. Администрация была распределена между провинциями, что резко сократило шансы на превращение городского восстания в настоящую революцию. Отчасти это было продемонстрировано в 1871 году, когда сильный городской мятеж (в котором проявлялись прудоновские идеи) оказался решительно не в состоянии произвести национальную революцию67. Революция по модели 1848 года (которая в определенном практическом, материальном смысле не слишком отличалась от революции 1789 года) перестала быть возможной после того, как страны объединили железные дороги, телеграф, улучшили административную инфраструктуру и т. п. Фактически ни одна из новаций 1848 года не предлагала пути более успешной революционной политики. В июне «железные дороги впервые сделали возможным прямое вмешательство провинций в парижское восстание»68. Ни одно современное правительство европейской (или, шире, «богатой») страны не может быть свергнуто простыми бунтами в столице. Отчасти это объясняется тем, что само правительство уже не находилось в столь ограниченном пространстве. Этот урок был отчасти усвоен Марксом и другими наблюдавшими за судьбой Парижской коммуны в 1871 году. Впрочем, это не отразилось на базовом понимании 65. Giddens A. The Nation-State and Violence. Berkeley: University of California Press, 1985. 66. Harvey D. Consciousness and the Urban Experience. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1985. Ch. 3. 67. Разумеется, другие факторы также были важны в ограничении масштаба восстания 1871 года, особенно прусская армия. 68. Stearns P. N. Op. cit. P. 91.
• КРЕЙГ КАЛХУН •
167
революции Марксом, равно как и многими другими, сформированном опытом 1848 года и его размышлениями над годом 1789-м. Аналогично изменилось значение французской революционной традиции. Она могла оставаться культурным наследием, но дочернее почтение к достижениям минувшей революции радикально отличается от принятия революционной позиции в собственную эпоху. Дюркгейм лишь весьма условно принадлежал к французской революционной традиции. Более того, смысл любого обращения к повседневному участию в политической жизни коренным образом меняется при смещении фокуса с парижской и других имеющих локальную привязку ситуаций на Францию вообще, объединенную медиа — от газет до телевидения. И здесь вновь поучительным оказывается контраст с 1968 годом. Хотя Грамши и не рассуждал об изменившемся месте города или преобразовании социальной инфраструктуры как таковой, в нескольких кратких пассажах он действительно описал радикальное изменение в революционной политике, обозначенное 1848 годом: Современные политические приемы полностью изменились после 1848 года; после распространения парламентаризма и ассоциативных структур союзов и партий, роста государственной и «частной» бюрократии (то есть политически частной, относящейся к партиям и профсоюзам); после преобразований, которые имели место в организации сил правопорядка в широком смысле…69
Преобразования после 1848 года были крайне важны для подъема того вида идеологической гегемонии, которую Грамши считал характерной для зрелого капитализма. Вместо постоянной революции, предполагал он, каждый видел «надолго установленное согласие»70. 69. Gramsci A. Selections from Prison Notebooks / Q. Hoare, G. N. Smith (Eds., Trans.). L.: Lawrence and Wishart, 1971. P. 221. 70. Ibid. P. 80. Разумеется, кто-то может сказать, что при старом режиме до 1789 года существовала идеологическая гегемония. Грамши предполагает, что имеются как видовые, так и смысловые различия. Конечно, старый режим, как и любой другой, извлек выгоду из уступок. Но ему не нужно было, как режиму индустриализованной капиталистической страны, обучать и мобилизовывать своих граждан до такой степени, чтобы достижение согласия начало представлять определенную проблему. В то же время структурные (и инфраструктурные) препятствия к организации стабильного революционного движения в Европе того времени казались огромными. Разумеется, в определенном смысле современное понятие революции зависит от существования чего-то подобного современным государствам. Хотя правительства того времени
168
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
После 1848 года революционная инициатива в наиболее развитых европейских странах была обречена исчезнуть среди прочего потому, что эти последние развивались на новом уровне интеграции национальных инфраструктур управления, транспорта и коммуникаций. Старая революционная традиция продолжала существовать в тех частях мира, где национальная инфраструктура была ослаблена, а столицы играли особую центральную роль. В этих условиях поиски демократии и социальная революция оказываются связаны. Это является основной причиной того, почему революции, в классическом смысле слова, распространены сейчас только в странах третьего мира71. Удивительно, но социальной теории еще лишь предстоит уделить должное внимание изучению подобных изменений инфраструктуры. Наши концепции революции и социальной интеграции остаются сформированными по большей части опытом непосредственных межличностных отношений и игнорируют растущее значение непрямых взаимодействий, опосредованных технологиями и сложными организационными структурами. Такие новые структуры действительно стали распространяться во Франции и большей части Европы в результате революции 1848 года и в качестве реакции на нее. Наполеон III был большим любителем железных дорог. По-настоящему новым в событиях 1848 года был аспект, прямо зависящий от усовершенствований транспорта и коммуникаций того времени. Французская революция 1848 года была частью кризиса, потрясшего Европу и оказавшего влияние на происходящее на других континентах. Капитализм стал в полной мере международным и проложил путь, следуя которому идеи революции, национализма72 и демократии могли перемещаться из одних условий в другие. Но тот же путь усиливал карательные и, возможно, в еще большей степени обычные органы управления, созданные для того, чтобы предотвращать кризисы, подобные произошедшему в середине XIX века в Европе.
сталкивались с множеством угроз, революция в том же смысле в их число не входила. 71. Разумеется, присутствует значительное разнообразие в отношениях между городом и деревней и в уровне национальной интеграции, характерном для стран третьего мира, в которых происходят революции. Я здесь указываю на общую модель и не утверждаю, что она единственно возможная. 72. Национализм был важной стороной революций 1848 года, особенно в Восточной и Южной Европе. Этот момент также мало рассматривался в классической социальной теории и считался чем-то унаследованным от прошлого, а не неотъемлемой частью современности, однако эта тема выходит за рамки нашей работы.
• КРЕЙГ КАЛХУН •
169
В этом отношении мыслители, подобные Марксу, Конту, Токвилю и Прудону, участвовали в международном обмене идеями, который стал заметно интенсивнее, если не полностью обновленным. 1848 год был медийным событием, освещаемым недавно основанными газетами по всей Европе и Америке. В этом, как и в некоторых прочих деталях, та революция была предвестницей 1968 года. Но она не была предвестницей революции рабочего класса, о которой мечтал Маркс и которой опасался Токвиль, отчасти потому, что условия для такой революции были в большей степени, чем признавали эти исследователи, связаны с переходными моментами в западноевропейской истории и в меньшей — с вопросом линейных, накопленных изменений.
V Перечислим основные положения данной статьи. Поскольку Французская революция 1848 года играла важную роль в жизни нескольких классиков социологии и поскольку она отражала социальные условия и движения, на которых те непосредственно фокусировались, ее события предоставляют нам удобную точку зрения для анализа некоторых важных сторон их идей. Революция 1848 года оказала заметное влияние на формирование классической социальной теории через уроки (некоторые из которых сейчас подвергают пересмотру), извлеченные из наблюдений за революционной борьбой. В частности, и Маркс, и Токвиль полагали, что новая черта, привнесенная в политику революцией 1848 года, заключается в усилении классовой борьбы. Однако ни нетерпеливое ожидание Маркса, ни страх Токвиля не были полностью оправданы. Я доказывал значение двух причин такого положения дел. Во-первых, и Маркс, и в меньшей степени Токвиль недооценивали положение и силу популистской идеологии, воплощенной Прудоном. Они недооценивали то, насколько рабочие, склонные к таким идеям, например занятые на мелких предприятиях, занятые ремеслами или задействованные на иных, не заводских работах, были оплотом революции. Революция 1848 года также повлияла на классическую социальную теорию, поспособствовав упадку радикальной французской революционной традиции (наряду с утопическим социализмом) после поражения июньских повстанцев и бонапартистского переворота. К сожалению, многие позднейшие исследователи просто не замечали силу этого направления мысли. Во-вторых, классической традиции (и многим современным аналитикам) также не удалось адекватно представить основные 170
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
социальные изменения, усовершенствования инфраструктуры и управления, которые сделали революцию 1848 года в ее ключевых аспектах более схожей с революцией 1789 года, чем прямым свидетельством дальнейшего продолжения революционной классовой борьбы в западноевропейских странах. Такова роль усовершенствований транспортной и коммуникационной систем и, отчасти благодаря им, большей эффективности государственного управления (и как следствие, капиталистической системы). Структуры и органы власти стали менее локализованными, что затрудняет атаку на них традиционными революционными методами. Перевод с английского Романа Сафронова
• КРЕЙГ КАЛХУН •
171
Разрыв непрерывности ВЛАДИМИР МАУ
Т
РАНСФОРМАЦИЯ общества из одного состояния в иное может принимать множество форм, и эта смена качественных характеристик нередко обусловливает использование термина «революционный». Однако таковой трансформацию можно признать лишь в зависимости от результатов: они предполагают смену качественного состояния системы, в данном случае общества. Такое широкое понимание мало чем помогает осмыслить те или иные события, претендующие на статус революционных. Очевидно, что помимо самой глубины преобразований важен еще и механизм их осуществления. Традиционно революции трактовались как насильственные смены режимов, связанные с возникновением новой элиты и наличием новой идеологии. Нам представляется, что опыт посткоммунистического транзита требует пересмотра этой дефиниции. Да, революция представляет собой радикальную, системную трансформацию общества. Однако роль насилия, изменения элиты и идеологии не должна абсолютизироваться. Гораздо более важной характеристикой полномасштабного революционного перехода является то, что она осуществляется в условиях резкого ослабления государственной власти. Политическим проявлением этого кризиса является острый конфликт элит (и основных групп интересов вообще), отсутствие между ними консенсуса по базовым ценностям, по ключевым вопросам направления дальнейшего развития страны. Для экономистов же слабость власти проявляется прежде всего в финансовом кризисе государства, в его неспособности собирать налоги и балансировать свои расходы со своими доходами. Именно слабость государственной власти обусловливает стихийный характер протекания экономических и социальных процессов, что, в свою очередь, делает великие революции удивительно похожими друг на друга как по фазам разверты-
172
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
вания экономического и политического кризиса, так и по базовым характеристикам. Общественное развитие вдруг оказывается результатом не чьих-то целенаправленных воздействий (иногда более, а иногда менее эффективных, но все же осмысленных), а результатом действия разнообразных интересов, ведущих страну в разных направлениях, что предопределяет стихийный характер дальнейших событий. Но здесь же наблюдаются и закономерности, делающие великие (полномасштабные) революции столь похожими друг на друга. Именно стихийность, а не насилие является конституирующим признаком революции. Насилие, несомненно, также имеет место. Острый конфликт основных групп интересов, невозможность найти общий язык по фундаментальным вопросам жизни страны делают практически неизбежным использование силы для навязывания определенной системы ценностей, по которой оказывается невозможно договориться при помощи обычных (легитимных на данном уровне развития страны) процедур. Однако уровень насилия не поддается внятной оценке, тем более количественной. Кто способен оценить, сколько нужно насилия, чтобы данная трансформация была признана революционной? Вряд ли можно согласиться с тем, что более великими являются более кровавые революции. Эти основания становятся еще более зыбкими, когда мы переходим от аграрных стран к анализу революционных событий в урбанистических обществах. По мере роста общего уровня социально-экономического развития (а вместе с ним образования, культуры, материального благосостояния) роль насилия в принципе снижается, потому что населению «есть что терять». Смена элиты в ходе революции, несомненно, происходит. Однако ее не следует смешивать с немедленным физическим устранением представителей элиты старого режима (на эшафот, в эмиграцию или отставку). Здесь надо учитывать два обстоятельства. Прежде всего, радикальность обновления элиты, как правило, сильно преувеличивается историками революций1. При обращении к высказываниям современников этих событий почти всегда сталкиваешься с жалобами на сохранение у власти многих представителей старой элиты. Причем подобные жалобы характерны даже для таких, казалось бы, радикальных потрясений, как Великая французская революция. Лишь по прошествии времени ситуация меняется.
1. На это обращал внимание Дж. Голдстоун. См.: Goldstone J. A. Revolution and Rebellion in the Early Modern World. Berkley: University of California Press, 1991. P. 296.
• ВЛАДИМИР МАУ •
173
Более важен другой аспект данной проблемы. Смена элиты не должна в принципе отождествляться с представляющими ее физическими лицами. Новая элита — это готовность людей действовать в новых обстоятельствах, играть по новым правилам, в новой логике. К этому могут приспособиться как выходцы из старой элиты, так и новые лица. Вряд ли от того, что епископ Оттенский был представителем старой элиты, Талейран не являлся ярчайшим представителем нового режима. Равно и присутствие В. Черномырдина (министра и члена ЦК КПСС) в высших слоях советской номенклатуры не умаляет его роли в становлении новейшего российского капитализма. Словом, роли важнее происхождения. Аналогичные рассуждения применимы и к вопросам трансформации собственности. Аргументы смены собственника, несомненно, важны, но их не следует абсолютизировать. Гораздо важнее не физическая смена собственника, а смена формы собственности. Важный пример дает в этом отношении английская революция середины XVII столетия. Большинство исследователей считают ее непоследовательной, половинчатой, поскольку она не сопровождалась радикальным переделом собственности, а аристократия в значительной массе сохранила свои позиции. Особое удивление вызывает склонность лидеров революции, фактически конфискуя у роялистов земельные владения, перепродавать их старым владельцам. Из виду, однако, упускался тот факт, что после перепродажи это уже была другая собственность — частная, освобожденная от старинных феодальных обязательств, составляющая основу для будущего капиталистического общества и обеспечивающая необходимую социальную базу для будущего экономического роста. Аналогично развивалась ситуация и в России, где после начального этапа приватизации значительная часть собственности оказалась под контролем директоров предприятий, а затем постепенно переходила в другие руки. Не следует преувеличивать и роль новой идеологии. Революция, несомненно, связана с идеологией, однако связь эта более сложная, чем принято думать. Революция не навязывает обществу новую идеологию. Напротив, она происходит тогда, когда общество (и прежде всего элита) оказывается захвачено новой идеологией, новыми представлениями о «правильном» общественном устройстве. Просвещение, идеология «естественного порядка» и «духа законов» сформировали основу французской революции и общую базу деятельности практически всех революционных и постреволюционных правительств. Для рубежа XIX–XX веков были характерны кризис системы рыночной демократии и утверждение в мире идеологии индустриализма, 174
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
монополизма и этатизма. Современные посткоммунистические преобразования в полной мере вписываются в победившую в цивилизованном мире к началу 1980-х годов систему экономико-политических воззрений и ценностей, основанную на либерализме и индивидуализме, символом которой стал знаменитый тезис Фрэнсиса Фукуямы о «конце истории»2. Словом, доминирующая идеология эпохи задает общие рамки революции вообще и ее экономического измерения в частности. В нашем представлении революция, таким образом, выступает как системная трансформация общества в условиях слабого государства. Это определенный механизм социальной перестройки, прохождения через системный общественный кризис и адаптации к новым вызовам эпохи. Возможны и другие механизмы адаптации — постепенные реформы, осуществляемые старым режимом, завоевание иностранным государством и, наконец, «революции сверху». Однако общей чертой всех этих механизмов трансформации, отличающей их от революции, является наличие сильной власти (национальной или оккупационной), обеспечивающей контроль за характером и ходом реформ. Здесь нет места хаотической борьбе сторон, сохраняющих условный паритет сил, с неясным политическим исходом. Борьбе, делающей всю общественную жизнь в высшей степени неопределенной — как в краткосрочной перспективе, так и в плане стратегическом. Эта неопределенность, обусловленная политической борьбой, в значительной мере предопределяет облик революционного общества, включая экономические механизмы революционной трансформации. *** Главной целью российской политики в ХХ веке (как в начале, так и в конце столетия) являлась модернизация или, точнее, сокращение разрыва с наиболее развитыми странами мира и выравнивание с ними по уровню социально-экономического развития, традиционно измеряемому показателем среднедушевого ВВП . Эта задача была центральной для России на протяжении последних трех веков. По крайней мере со времен Петра I страна пытается осуществить модернизацию и преодолеть отрыв, который разными наблюдателями оценивается в примерно 50 лет от уровня таких стран, как Франция и Германия. На рубеже XIX–XX веков решением задачи ускоренной модернизации пришлось заняться всерьез. Поражение в Крымской войне не оставляло сомнений, что вопрос об индустриализации 2. См.: Фукуяма Ф. Конец истории и последний человек. М.: АСТ ; Полиграфиздат, 2010.
• ВЛАДИМИР МАУ •
175
тождествен сохранению Россией позиции самостоятельного игрока в мировой политике. Александр II начал осуществление комплекса политических реформ, за которыми позднее (в основном при его преемниках) последовали реформы экономические — бюджетная, налоговая, денежная, внешнеэкономического регулирования. Результатом предпринимавшихся усилий стало ускорение темпов роста промышленности, которые приблизились в 1890-е годы к 10%. Механизм индустриализации был понятен. Можно выделить два важнейших фактора решения этой задачи. Во-первых, источником средств для индустриализации было крестьянство. Россия была крупнейшим экспортером зерна (45% мирового рынка). Продукция сельского хозяйства являлась главной статьей экспорта и, соответственно, валютных поступлений в страну. Высокие налоги позволяли выкачивать из деревни огромные средства, которые перераспределялись в пользу промышленности. «Недоедим, а вывезем» — этот тезис министра финансов И. А. Вышнеградского выразил суть отечественной индустриализации на десятилетия вперед, хотя никто более не смел формулировать его столь откровенно. К этому надо добавить, что российские элеваторы находились тогда в собственности Государственного банка, что предопределяло характер налоговой политики страны. Кстати, именно фискальный фактор надо принимать во внимание, объясняя причины длительного сохранения общины в российской деревне. При помощи общины С. Ю. Витте пытался решать чисто фискальные задачи — выкачивать из деревни налоги. Способность старых институтов играть новую роль, то есть обеспечивать модернизацию, не следует преувеличивать. За сохранение старых форм стране все равно приходится платить, и иногда несоразмерную цену. Возвращаясь к примеру с общиной, можно предположить, что более ранняя ликвидация этого института способствовала бы ускорению развития капитализма в российской деревне и, возможно, предотвратила бы революцию (или ее развитие по наиболее катастрофическому сценарию). Желание правительства упростить решение текущих налоговых проблем обернулось системным кризисом и крахом страны. Во-вторых, ускоренная индустриализация, по мнению многих экономистов того времени, требовала активной роли государства для стимулирования экономического роста. В отличие от стран — пионеров индустриализации (Англии, Голландии, Франции), Германия, а вслед за ней и Россия опирались в экономике на административный ресурс государства. Он был нужен, чтобы компенсировать институциональные провалы слаборазвитой страны — отсутствие надежных банков, кредитных историй коммерческих компаний, узость внутреннего рынка. Госу176
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
дарство становилось источником финансовых ресурсов и спроса на продукцию промышленности. Государственные банки и бюджет превращались в ключевые институты, обеспечивающие экономический рост. Однако главные условия ускоренной модернизации должны были обеспечиваться политикой. Три первых премьер-министра России — С. Ю. Витте, П. А. Столыпин и В. Н. Коковцов — видели блестящие экономические перспективы России при условии сохранения мира (внутреннего и внешнего) на протяжении примерно двадцати лет. Устойчивый экономический рост в мирных условиях позволил бы решить базовые задачи индустриализации и выйти из чреватой революцией «зоны турбулентности». Данные исторической статистики свидетельствуют, что революции происходили в странах сопоставимого среднедушевого ВВП. Иными словами, показатель этот в Англии середины XVII, Франции конца XVIII, Германии середины XIX, Мексики и России начала XX века был примерно одинаков, а значит, одинаковы были структура ВВП и занятости, уровень грамотности и другие социально-экономические характеристики данного общества. Таблица показывает сопоставимость этих данных, равно как и скорость, с которой Россия начала ХХ века уходила из «зоны турбулентности». Уровень ВВП на душу населения в периоды революций (в долларах США 1990 г.) Страна
Год начала революции
ВВП на душу населения
Англия
1640
около 1200
США
1774
1287 (данные 1820 г.)
Франция
1789
1218 (данные 1820 г.)
Германия
1848
1476 (данные 1850 г.)
Россия
1905
1218 (данные 1900 г.)
Мексика
1911
1467 (данные 1913 г.)
Россия
1917
1488 (данные 1913 г.)
На рубеже XIX–XX веков С. Ю. Витте обращал внимание на основные направления стимулирования экономической модернизации. Будучи тонким аналитиком, он подчеркивал, что «в стране, в сущности, капиталов гораздо больше, но они вследствие различных причин не все помещаются в промышленные предприятия»3. Именно поэтому основное внимание предлагалось 3. Витте С. Ю. О положении нашей промышленности. Всеподданнейший доклад министра финансов // Историк-марксист. 1932. № 2/3. С. 135.
• ВЛАДИМИР МАУ •
177
уделять стимулированию превращения сбережений в инвестиции, а для этого — поощрению предпринимательской активности народа и привлечению иностранного капитала. А ведь «история всех современных богатых стран показывает, что первоначально развитием своей промышленности они были обязаны в значительной мере притоку иностранных сбережений и предприимчивости иностранных капиталистов»4. Министр финансов предлагал снять ограничения, существующие при открытии акционерных обществ с русским и иностранным участием, а также призвать региональные и местные власти перестать чинить препятствия деятельности бизнеса: «Как бы ни был изменен законодательной властью порядок открытия и эксплуатации фабрично-заводских предприятий, последние будут всегда в значительной зависимости от многочисленных местных властей, начиная от урядника и восходя до генерал-губернатора, и эти местные влияния могут быть полезны и благотворны только тогда, когда все органы власти проникнутся убеждением, что развитие промышленности есть благо с государственной и народнохозяйственной точек зрения и что всемерная помощь ей входит в круг их и служебных, и нравственных обязанностей»5. В 1917 году произошел срыв в революцию. Последовали годы кризиса и нестабильности. Но после восстановления государства и экономики перед постреволюционным правительством вновь встали те же задачи ускоренной индустриализации. Правда, большевики воспринимали вызовы более жестко, нежели царское правительство. С одной стороны, они видели себя в кольце враждебных государств и упорно готовились к войне, а для этого индустриализацию надо было провести в предельно сжатые сроки («Либо мы сделаем это, либо нас сомнут»6). С другой стороны, кошмаром большевиков было социальное перерождение власти. Они были уверены, и небезосновательно, что органичный экономический рост приведет к укреплению частного сектора как более конкурентоспособного по сравнению с госпромышленностью, и это в конечном счете уничтожит большевистский режим. Именно поэтому они стремились ограничить рост в сельском хозяйстве, обеспечив максимальное расширение городской промышленности, рост числа городских рабочих, жизнь которых, в отличие от крестьян, полностью зависела от государства. Эти два фактора обусловили решительные шаги по проведению индустриализации, которая по сути своей была той же, что и на рубеже XIX–XX веков: перекачка средств из деревни, вос4. Там же. С. 137. 5. Там же. С. 138. 6. Сталин И. В. Соч. Т. 13. С. 29.
178
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
становление общины, доминирующая роль государства. Но то была индустриализация беспрецедентно жесткая по форме, платой за которую стали миллионы человеческих жизней. Революция завершилась, и страна вернулась к решению оставленных в 1913 году проблем. Построенное в результате общество оказалось, однако, исключительно ригидным, плохо реагирующим на новые вызовы времени. Поэтому, когда страна столкнулась с вызовами постиндустриальной эпохи, ее государственные и экономические механизмы не смогли найти адекватный ответ. В стране произошла вторая за столетие революция. *** Особенность посткоммунистической трансформации России состоит в переплетении нескольких различных, хотя и взаимосвязанных кризисов и, соответственно, нескольких трансформационных процессов. Речь идет, во-первых, о структурном кризисе индустриального общества, столкнувшегося с постиндустриальными вызовами; во-вторых, о макроэкономическом (финансовом) кризисе; в-третьих, о посткоммунистической трансформации; в-четвертых, о революционном характере этой трансформации. Последний фактор отличает Россию от большинства других посткоммунистических стран, однако не является уникальным в истории. Революция в современной России может быть рассмотрена в контексте других великих революций прошлого, и это сопоставление многое дает как для лучшего понимания особенностей развития посткоммунистической России, так и для осмысления других революций7. Даже поверхностный взгляд на события последних пятнадцати лет в России и сравнение их с великими революциями прошлого позволяют отнести нашу трансформацию к данному классу явлений. Это касается прежде всего логики развертывания кризиса коммунистической системы, движения от одной его фазы к другой. Знаменитая работа Крейна Бринтона «Анатомия революции»8, написанная в 1930-е годы и посвященная сравнительному анализу английской, американской, французской и русской (большевистской) революций, будь она своевременно (где-то в конце 1980-х годов) переведена и издана в СССР, могла бы стать настольной книгой по политическому прогнозированию. Схожесть фаз9, специфики политической борьбы, эко7. Этот вопрос подробно рассмотрен в кн.: Стародубровская И. В., Мау В. А. Великие революции. От Кромвеля до Путина. 2-е изд. М.: Вагриус, 2004. 8. См.: Brinton С. The Anatomy of Revolution. N.Y.: Vintage Books, 1965. 9. Можно выделить следующие основные фазы революционного процесса: «розовый период» (или «медовый месяц»), когда все силы объединены вокруг
• ВЛАДИМИР МАУ •
179
номических процессов прошлого и нашего настоящего поразительны и весьма полезны для осознания характера и направления осуществляемых перемен. Аналогии, разумеется, ничего не доказывают. Однако они позволяют увидеть проблему и поставить вопрос о механизмах, обусловливающих возникновение подобных аналогий. Влияние революции на дальнейшее развитие экономической и политической систем страны является одним из наиболее дискуссионных и идеологизированных вопросов на протяжении вот уже полутора веков. Исследователями высказывались три возможные принципиальные точки зрения на этот вопрос. Первая: революция становится катализатором экономического прогресса, освобождая экономику страны из пут прежнего режима. Понимание революции как локомотива истории — отнюдь не марксистская новация, такая ее трактовка высказывалась еще французскими либеральными историками первой трети XIX века. Вторая: революция не оказывает особого влияния, поскольку основной тренд развития фактически закладывается еще при старом режиме, — тезис, восходящий еще к Токвилю10. И наконец, третья, консервативная интерпретация, в соответствии с которой революция негативно влияет на развитие страны11. Разумеется, история знает примеры, иллюстрирующие все три варианта развития. К тому же очевидна крайняя условность построений подобного рода, поскольку в истории почти никогда нельзя поставить реальный эксперимент и ответить на вопрос: «Что было бы, если…». Остается лишь сравнивать развитие отдельных стран друг с другом в сопоставимые исторические эпохи. Несомненно одно: характер постреволюционного общества, его социально-политический облик в немалой степени зависят от хода самой революционной трансформации. Именно здесь формируются и конституируются новые группы интересов и элитные группировки, именно здесь закладывается новая система отношений собственности. задачи ниспровержения старого строя, а у власти находится чрезвычайно популярное «правительство умеренных»; поляризация, размежевание социально-политических сил, приводящие к краху «правительства умеренных»; радикальный период, когда происходит окончательный слом старой системы и возвращение назад становится невозможным; Термидор (если пользоваться известным термином Великой французской революции), закладывающий основы для укрепления государства и стабилизации системы; посттермидорианская стабилизация и выход из революции. 10. Токвиль А. Старый порядок и революция. М.: Московский философский фонд, 1997. 11. Подробнее см.: Hirschman A. The Rhetoric of Reaction. Cambridge, MA ; L.: The Belknap Press of Harvard University Press, 1991.
180
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Хотелось бы обратить внимание только на один аспект влияния революции на дальнейшую эволюцию страны, связанный с уровнем социальной конфликтности. Наличие непримиримых противоречий между ведущими группами интересов является основным источником нестабильности, невозможности власти осуществлять сколько-нибудь последовательный политический и экономический курс. Однако было бы неверным делать из этого вывод, что наиболее благоприятный для развития страны результат достигается тогда, когда после революции формируется общество, где конфликт групп интересов максимально сглажен. Подобные позиции характерны для многих историков и политологов, особенно придерживающихся марксистских взглядов. Наиболее показательно в этой связи сравнение английской и французской революций. Первую принято считать неоконченной, половинчатой, поскольку в результате была сохранена земельная аристократия, в значительной мере связанная со старым режимом. Французская же революция привела к гораздо более глубокой трансформации отношений собственности, в первую очередь земельной, и открыла широкое поле для быстрого политического укрепления предпринимательских классов, прежде всего промышленников и банкиров. Реальное развитие событий, однако, требует внести в этот вывод существенные уточнения. Именно в Англии с ее противоречивой постреволюционной социальной структурой, с острым конфликтом между ведущими группами интересов была создана благоприятная почва для начала экономического роста, приведшего к промышленной революции. Борьба между фритридерами (промышленниками) и протекционистами (землевладельцами) заложила основу главного экономико-политического противостояния, на протяжении почти двух веков державшего в напряжении элиту. Экономическая конкуренция порождала политическую, что не позволяло ни одной социальной группировке «подмять под себя» государство и использовать политическую власть в узкокорыстных интересах. Во Франции же после революции возник механизм торможения экономического роста: все основные группы были заинтересованы в протекционизме. За это выступали и крестьяне, и промышленники, и финансисты. Подобная коалиция выдержала испытание реставрацией и новой революцией, поскольку ни одно правительство не решалось вступить с ней в конфликт12. Результат налицо — вплоть до 1850-х годов продолжа-
12. Пожалуй, наиболее красноречиво глубину выражают сатирические зарисовки Ф. Бастиа и прежде всего его памфлет «Прошение фабрикантов саль-
• ВЛАДИМИР МАУ •
181
лось экономическое отставание Франции от Англии13. Причем такое развитие событий вполне согласуется со сделанным нами выше выводом о том, что изменение характера (формы) собственности гораздо важнее смены собственника. Аналогичные примеры можно было бы привести и из истории других стран и революций, что позволяет сформулировать по крайней мере одну чрезвычайно важную гипотезу: если формирование консенсуса относительно базовых общественных ценностей является главной предпосылкой выхода страны из революции и обретения ею устойчивости, то отсутствие конфликта по вопросам экономической политики выступает источником застоя и консервации экономической отсталости. *** В основе экономических проблем, характерных для революции, лежат политический кризис и вызываемый им рост трансакционных издержек. Можно выделить ряд факторов, снижающих стимулы предпринимательской деятельности и ограничивающих возможности экономических агентов оценивать перспективы принимаемых ими решений. Во-первых, неясность перспектив нового экономического порядка, что особенно сказывается при перераспределении собственности, когда новые собственники не могут оценить надежность полученных ими приобретений. Во-вторых, уже в начале революции происходит резкая ломка институциональной структуры революционного общества, то есть «правил игры», по которым привыкли действовать экономические агенты. Наконец, в-третьих, слабое государство не способно обеспечить исполнение законов и контрактов, а потому предприниматели должны идти на дополнительные затраты для подтверждения надежности сделок. Эти проблемы обостряются во время гражданских войн, сопровождавших все великие революции прошлого. В результате предприятия «склонны избирать краткосрочную стратегию», а «самыми выгодными занятиями становятся торговля, перераспределение или операции на черном рынке»14. Причем торгово-посредническая деятельность хотя и оказывается эффективней производ-
ных и стеариновых свечей…» (Сэй Ж.-Б., Бастиа Ф. Трактат по политической экономии. М.: Дело, 2000. С. 89–93). 13. Подробнее об этом см.: Crouzet F. Britain Ascendant: Comparative Studies in Franco-British Economic History. Cambridge: Cambridge University Press, 1990; Idem. France // The Industrial Revolution in National Context: Europe and the USA . Cambridge: Cambridge University Press, 1996. 14. Норт Д. Институты, институциональные изменения и функционирование экономики. М.: Фонд экономической книги «Начала», 1997. С. 92.
182
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ственной, все равно несет значительный ущерб от нестабильности «правил игры». Рост трансакционных издержек стал важнейшим фактором ухудшения экономической ситуации во всех революциях, начиная с английской, когда революционные процессы протекали относительно сглажено, а надежность прав собственности обеспечивалась в большей мере, чем в последующих революциях. Естественно, во всех последующих революциях проблема трансакционных издержек влияла на развитие событий еще сильнее. Особенно остро названные проблемы стоят в современной России, причем вплоть до настоящего времени. Низкая конкурентоспособность российских предприятий в значительной мере связана именно с неспособностью государственной власти обеспечить стабильность условий хозяйствования, и прежде всего исполнение законодательства (law enforcement). Коррупция в государственном аппарате и коррупция в суде являются на сегодня важнейшими препятствиями развития российской экономики. Предприятия вынуждены закладывать в издержки своеобразные «затраты на исполнение закона» (на осуществление правосудия, на получение благоприятного решения в госаппарате), что не только ведет к росту издержек, но и существенно повышает неопределенность хозяйственной жизни. Центральным пунктом революционного экономического кризиса является бюджетный кризис, который остается актуальным на протяжении всего периода революции. Финансовый кризис выступает здесь прежде всего как кризис государственного бюджета, как неспособность государства финансировать свои расходы традиционными и легитимными способами. Вопрос об источниках пополнения казны всегда был острейшим и для последнего предреволюционного режима, и для всех сменяющих друг друга правительств революции, и для послереволюционной власти. С финансированием революции связаны самые острые коллизии внутренней и внешней политики. Не только контрибуции, реквизиции и новые налоги, но и меры по перераспределению собственности — национализация, приватизация, всевозможные конфискации — предопределялись в первую очередь поиском денег для революционной власти. Добавим к этому, что масштабная бумажно-денежная эмиссия как способ инфляционного финансирования государственного бюджета также стала открытием двух великих революций XVIII века (американской и французской). Финансовый кризис революции проявляется в следующих основных формах. Во-первых, падение сбора налогов и неспособность правительства применять силу государственного принуждения для • ВЛАДИМИР МАУ •
183
получения законных налогов. В результате власти или закрывают глаза на эту проблему, прибегая к нетрадиционным способам пополнения казны, или даже принимают официальные решения об отмене налогов, как это было во Франции в 1789– 1791 годах, либо о снижении налогов, несмотря на бюджетный кризис, как это было в СССР в 1990–1991 годах. Естественно, причина таких решений связана прежде всего с поиском политической поддержки слабого правительства. Неудивительно, что в посткоммунистической России пики налоговых неплатежей совпадают с моментами наиболее резкого ослабления государственной власти (август–сентябрь 1993 года и зима 1995– 1996 годов), когда со всей очевидностью вставал вопрос о ее способности выжить в течение ближайших месяцев. Во-вторых, резко усиливается роль займов. В большинстве случаев это оказываются не обычные добровольные займы, а «добровольно-принудительные» или откровенно принудительные. Последние часто переходят в контрибуции, накладываемые на сторонников старого режима. Власти склонны идти на индивидуальные соглашения с налогоплательщиками или крупными финансистами, договариваясь об их вкладе в государственный бюджет. Хотя, разумеется, не всегда займы доступны революционному правительству (как это было в революционной Франции или большевистской России), однако, как правило, революционеры (даже на радикальной фазе) способны проводить внутренние и внешние заимствования, хотя и в сужающемся масштабе по мере продвижения революции вперед. Перестроечный СССР и посткоммунистическая Россия имели широкий доступ к заимствованиям (прежде всего внешним), и задолженность в этот период резко возросла (практически в пять раз за 1985–1997 ггоды). Параллельно нарастал и внутренний долг. В-третьих, типичной для революций является та или иная форма дефолта по государственным обязательствам как способ разрыва с наследием прошлых режимов. Типичные примеры такого рода действий — отказ термидорианского правительства от уплаты 2/3 своего долга («банкротство двух третей»), а также отказ большевистского (то есть радикального) правительства платить по долгам прежних режимов. Россия осуществила дефолт по внутреннему долгу в 1998 году, однако продолжала скрупулезно выплачивать внешний долг. По сути, дефолт в этой ситуации становится способом преодоления бюджетных дисбалансов, признаком готовности власти встать на путь финансового оздоровления. В-четвертых, широкое распространение получают неплатежи государства перед получателями бюджетных средств. Это 184
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
особенно характерно для завершающей фазы революций, когда правительство уже достаточно сильно, чтобы проводить ответственный финансовый курс, однако еще не имеет достаточного политического ресурса для формального балансирования бюджета (то есть для увеличения доходов до уровня бюджетных обязательств или официального снижения обязательств до уровня реальных доходов). Неплатежи, как было показано выше, были тяжелой проблемой посткоммунистической России, приближаясь к 40% ВВП. Неплатежи касались всех сфер экономической жизни страны: помимо бюджетных, значительных масштабов достигали налоговые неплатежи (в бюджет), задержки по выплате заработной платы (как в бюджетных, так и в частных предприятиях), задолженности предприятий друг перед другом. По мере завершения революции и консолидации политического режима меры финансово-экономической стабилизации начинают приносить плоды, воспользоваться которыми, однако, удается не тем, кто эти мероприятия осуществлял, а следующим правительствам: налоговые новации Долгого парламента и Протектората были вполне восприняты правительством Реставрации, а результаты стабилизационных мероприятий Директории в полной мере проявились при Наполеоне Бонапарте. Ослабление государства, его неспособность собирать налоги и заимствовать финансовые ресурсы на рынке заставляют власти прибегать к «нетрадиционным» (во всяком случае в условиях мирного времени) источникам пополнения своих доходов, и прежде всего к перераспределению собственности и бумажно-денежной эмиссии. Причем эти два экономических механизма революции не только не являются альтернативными, но, напротив, исторически тесно связаны друг с другом15. Ведь, как показывает опыт французского ассигната, перераспределяемая собственность может служить способом обеспечения бумажных денег. Инфляционные механизмы финансирования революций хорошо изучены в экономической литературе16. Логика действий
15. Пожалуй, первым на эту связь указал Э. Бёрк. Он резко критиковал выпуск французских ассигнатов как «вопиющее поругание собственности и свободы», отмечая прежде всего перераспределительную функцию ассигнатов: «Союз банкротства и тирании во все времена и у всех народов редко являл столь грубое надругательство над кредитом, собственностью и свободой, каким стало принудительное введение в обращение бумажных денег». В бумажных деньгах Бёрк видел источник будущих кризисов и невозможности успеха французской революции, в отличие от английской. См.: Бёрк Э. Размышления о революции во Франции. М.: ВГБИЛ , 1993. С. 205, 216, 239–245. 16. См., напр.: Фалькнер С. А. Бумажные деньги французской революции (1789– 1797). М.: Ред.-изд. отдел ВСНХ , 1919; Далин С. А. Инфляция в эпохи со-
• ВЛАДИМИР МАУ •
185
правительств, прибегающих к бумажно-денежной эмиссии, достаточно проста. Революция оказывается в финансовой ловушке: доходная база бюджета разрушена, тогда как расходы революционной власти резко возрастают. Правительство прибегает к печатному станку, и количество денег все более отрывается от золотого обеспечения (или товарно-материальной базы). Деньги обесцениваются, что побуждает правительство применять стандартный набор насильственных действий: требование принимать денежные знаки по указанному на них номиналу, запрет на использование металлических денег, в том числе в качестве меры стоимости (для индексации цен), запрет на торговлю основными потребительскими товарами по рыночным ценам. Столь же стандартна реакция на эти меры экономических агентов, которые даже под угрозой смертной казни (как это было в якобинской Франции) отказываются принимать подобные «правила игры». Высокая инфляция приводит к постепенному исчерпанию эмиссионного источника наполнения бюджета. Эмиссия, вызванная ограниченностью или отсутствием других средств финансирования, и прежде всего налогов, еще более подрывает налоговую базу, поэтому доля неинфляционных источников госбюджета по мере развития инфляционных процессов неуклонно снижается. Соответственно, количество бумажных денег в обращении увеличивается нарастающими темпами, все быстрее падает их стоимость. Инфляционное финансирование бюджета было важным элементом российской экономической политики 1990-х годов. Хотя инфляцию удавалось сдерживать, она так и не переросла в гиперинфляцию и играла относительно меньшую роль в решении перераспределительных задач, чем собственно приватизация. Перераспределение собственности является одним из важнейших механизмов решения революционными властями социально-экономических и политических проблем. Следуя декларациям политиков или рассуждениям экономистов, исследователи, как правило, склонны видеть в перераспределении собственности способ повышения эффективности экономической системы, внедрения новых, более эффективных форм хозяйствования. Именно это декларируют революционные правительства безотносительно к тому, идет ли речь о приватизации (как это было в революциях XVII и XVIII веков и конца XX столетия) или национализации. Однако о реальном повышении эффективности нельзя говорить до решения задач политической стабилизации и выхода страны из революции. Пока же на пециальных революций. М.: Наука, 1983; Aftalion F. The French Revolution: An Economic Interpretation. Cambridge: Cambridge University Press, 1990.
186
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
редний план выходят две другие функции перераспределения собственности — укрепление политической базы (путем передачи собственности в руки поддерживающих власть политических и социальных групп) и получение дополнительных ресурсов в казну. Для решения этих задач революционные правительства прошлого и настоящего использовали схожий набор механизмов, прежде всего выпуск ценных бумаг, обеспеченных перераспределяемой собственностью, которыми власти расплачивались по своим долгам. Результаты этих трансакций также понятны. В условиях политической неопределенности получатели подобного рода ценных бумаг отдавали предпочтение ликвидности и сбывали бумаги с большим дисконтом. Собственность концентрировалась в руках небольшого числа владельцев, которые к тому же получали ее по дешевке. Неудивительно, что среди новых приобретателей оказывались представители новой политической элиты. *** Итак, предлагаемое нами понимание революции позволяет сделать ряд важных выводов. Прежде всего надо признать, что освобождение от коммунизма в большинстве стран Центральной и Восточной Европы вряд ли может рассматриваться как серия революций в строгом смысле этого слова. В подавляющем большинстве случаев общество и элита не были расколоты в отношении к базовым ценностям. Какими бы глубокими ни были их внутренние конфликты, все они стремились обрести место в объединенной Европе. Соответственно, власти не теряли контроль над социально-экономическими процессами. Понимание революции как определенного механизма трансформации само по себе никак не облегчает задачу прогноза начала соответствующих преобразований. Неспособность специалистов предсказать близкий крах советского коммунизма является довольно типичной для аналогичных ситуаций в прошлом17. Но точно такие настроения господствовали незадолго до всех великих революций прошлого — от английской до большевистской. Не то чтобы никто не ожидал перемен — их наступление как бы носилось в воздухе, но никто не мог спрогнозировать механизм этих перемен, их стихийный, неконтролируемый властями характер. 17. В вышедшем в 1989 году втором издании книги Дж. Данна «Современные революции» говорится о невозможности революционной трансформации коммунистических стран. См.: Dunn J. Modern Revolutions. 2nd Ed. Cambridge; N.Y.: Cambridge University Press, 1989. P. 22.
• ВЛАДИМИР МАУ •
187
Существует одна особенность, отличающая российскую трансформацию рубежа 80–90-х годов XX века от других великих революций прошлого. По сути, мы имеем дело с первой полномасштабной революцией, происходящей в условиях кризиса индустриализма и перехода к постиндустриальному обществу в стране с подавляющим преобладанием городского населения, с высоким уровнем образования и культуры. При всех материальных проблемах уровень благосостояния россиян несопоставим с аналогичными показателями революций прошлого. Это накладывает существенный отпечаток на современную российскую трансформацию, хотя и не может изменить базовые характеристики революционного механизма.
188
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Представительство и самоуполномочение ПО МАТЕРИАЛАМ ИССЛЕДОВАНИЯ НИИ МИТИНГОВ, ДЕКАБРЬ 2011 — ИЮНЬ 2012 АЛЕКСАНДР БИКБОВ
КОГДА МИТИНГ С ТА НОВИТСЯ РЕВ ОЛЮЦИЕЙ?
О
ДНИМ из первых в серии революционных моментов, которые в 1789 году сложились в парадигму революции, стал юридический переворот: самоупразднение третьим сословием Генеральных штатов как сословного представительства перед лицом короны и переучреждение собрания, созванного королем, в единое национальное представительство — субъект новой конституции. Французская революция уже не первое десятилетие служит неисчерпаемым арсеналом исторических параллелей и концептуальных интуиций. Ослабив строгость критериев, можно обнаружить ее протоформы и в недавних российских митингах. Например, в аналогии между революционным третьим сословием и российским «средним классом», протестующим на улицах против незаконных привилегий властвующих, или ассамблеями уличных лагерей, периодически определяющих себе место в городе и разгоняемых иногородним ОМОН ом, и учредительной Национальной ассамблеей, отказавшейся разойтись до принятия новой конституции и рассеянной королевскими наемниками. Сколь соблазнительными ни казались бы эти параллели в первом приближении, эмпирический анализ событий будет свидетельствовать не в их пользу. Так, в отличие от «третьего сословия» — категории, служившей пунктом юридического и социального консенсуса на протяжении нескольких столетий, — революционный «средний класс» был создан российскими и международными СМИ в первые несколько • АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
189
дней массовых митингов. В пику французскому учредительному собранию, взявшему на себя задачу создания новой конституции, уличные «оккупай»-ассамблеи ветировали политические дискуссии, чтобы оставить время для решения хотя бы технических и процедурных вопросов. Это, конечно, не означает, что политику, недавно вернувшуюся на российские улицы, неверно поверять гипотезой революции. Это указывает лишь на то, что при проверке такой гипотезы следует задействовать критерии, далекие от пускай ярких, но поверхностных уподоблений. Один из наиболее серьезных критериев или вопросов, релевантных недавней российской мобилизации и генетически связанных с французской революцией, — это вопрос институционального представительства. Возможно ли революционное преобразование политического режима без кардинальной смены механизма делегирования и состава узаконенных представителей? И возможна ли сама революция без постоянного представительства, признанного участниками протеста и закрепляющего революционные эффекты институционально? Если оставить в стороне академические дебаты по этим вопросам и присмотреться к мировой активистской практике, несущей в себе революционный потенциал или претендующей на его наличие, по меньшей мере с начала 1990-х годов технический ответ состоит в отказе от самогó принципа представительства и комплементарного ему лидерства. Практики прямой демократии, в частности техническая рефлексия над механизмом голосования (та самая, с которой началась юридическая революция в 1789 году), получили всемирную известность совсем недавно, с уличным движением indignados/Occupy и его аналогами, захватившими географический ареал «старых» демократий. Однако в рутинной форме, отправляемой, в частности, в стенах западноевропейских университетов, схожие техники консенсуса как минимум несколько десятилетий составляют неотъемлемую часть принятия экстраординарных, а зачастую и ординарных решений: голосования на общих собраниях (генеральных ассамблеях), в которых могут принимать участие все желающие студенты и преподаватели. Именно так, на общих собраниях, в 2009 году каждый французский университет принимал решение об участии в бессрочной национальной забастовке, продлившейся полгода, как и о ее продолжении и о выходе из нее. Признанию любого, у кого есть мнение по текущей повестке, потенциально легитимным законодателем трудно отказать в революционности. Однако общие собрания (генеральные ассамблеи) были и остаются частью той системы институциональной власти, которая уже содержит арсенал тактик, релевантных различным состояниям коллективного корпуса учреждения, вклю-
190
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
чая чрезвычайное положение. Иными словами, это перманентная и узаконенная революция, которая каждый раз требует для своего возобновления благоприятного баланса сил, но которая не производит политического переворота, пока сама действующая власть утверждается революцией как процедурой. Характер революционного разрыва эти техники приобретают при переносе в иное место (в частности, из университета на площадь) — такое, где они еще не играют решающей роли в учреждении действующей в этом месте власти, в частности власти муниципальных представителей и полиции. В этом смысле антропологическая матрица революционного разрыва оказывается изоморфной принципу осквернения, описанному Мэри Дуглас, в полном согласии с которым его часто и воспринимают обладатели ключевых позиций в заведенном порядке: «Нечистота — это то, что не на своем месте», и именно поэтому «к ней нужно подходить через понятие порядка»1. До приобретения универсального характера революционные практики уже отправляются меньшинствами где-то в «подобающих» им тайных или маргинальных местах: в подслеповатых подвалах и мастерских, в экологических лагерях и на полусекретных активистских форумах, в студенческих общежитиях или во «фриковатых» из-за своей публики кафе (от Corazza до «Жан-Жака»). В привычном порядке благополучное большинство сторонится этих практик, в лучшем случае находя их «странными», а чаще опасными. Революционный разрыв происходит, когда группы-носители переносят эти практики в места, которых они сами прежде избегали, и этот перенос находит признание того же большинства в качестве допустимого или даже желанного. Подобный разрыв, несомненно, содержался и в российских митингах, пускай лишь меньшинство их участников получили опыт прямой демократии в процедурной форме. Иной формой такого разрыва стало использование неполитического состязательного остроумия, привычного для системы коммуникации и микровласти в сетевых форумах и блогах, — того, что определило звучание сотен самодельных иронических лозунгов и транспарантов, явственно отличавших эту мобилизацию от уличного движения 20-летней давности в сторону коллективного ситуационизма. «Революционная» ирония декабрьских лозунгов покорила не только самих авторов, с восторгом обнаруживших, что «нас много», но и большинство заинтригованных наблюдателей, безразличных к «серьезным» и даже ситуационистским лозунгам на плакатах многочисленных уличных акций минувшего десятилетия. В отличие от иронии, перекодирующей «серьезные» 1. Дуглас М. Чистота и опасность. Анализ представлений об осквернении и табу. М.: Канон-пресс, 2000. Гл. 2.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
191
политические смыслы в интеллектуальные/культурные высказывания, практики и языки политической гегемонии, характерные для традиционных активистских групп, на этот раз не получили признания в пространстве митингов и интерпретаций протеста. При этом практики, еще недавно маркировавшие опасную активистскую маргинальность, такие как публичное требование свободы собраний, громкое скандирование лозунгов на улице или задержание ОМОНом, поездка в автозаке и допрос в отделении полиции, были нормализованы массовым участием и из стигмата превратились в отличительный знак: «А Вас еще не „винтили“? И в автозаке Вы еще не были?»2. Предсказуемая ограниченность эйфорического разрыва во времени и в рутине заведенного порядка стала одним из главных поводов для критики митингов, поначалу исходившей в том числе от самих участников: «Помитинговали, а что дальше?»3. Переводя этот вопрос на более консистентный политический язык: если митинги несли в себе революционный потенциал, каковы были механизмы сохранения «революционных завоеваний»? И, более строго, возможна ли рутинизация разрывов, намеченных в уличных экспериментах, без создания структур постоянного представительства — параллельно и в противовес уже действующей системе представительных институтов, таких как парламентские партии, в российском случае с очевидностью «прирученные»? Достаточны ли сам опыт участия в митингах неактивистов и некоторые элементы прямой демократии, такие как уличные «оккупай»ассамблеи, для формирования нового политического субъекта? Данная статья не предлагает исчерпывающего ответа на эти вопросы. У нее более узкая подготовительная задача: прояснить эмпирическую конфигурацию социального и политического представительства, намеченную семью месяцами массовой уличной мобилизации, с опорой на материалы исследования, которое на протяжении этого времени вела Независимая исследовательская инициатива (НИИ митингов). Вопрос о представительстве отсылает не только к авангардным активистским практикам, предлагающим радикальный ответ в виде выхода из самóй системы представительства. Он также касается возможного возврата массовых партий4 к публичному представлению взглядов своих избирателей, а не своего аппарата и не консенсуса внутри профессиональной политики. В последние 2. Вопросы, неоднократно звучавшие в разговорах участников уличных лагерей в Москве в конце мая — начале июня 2012 года. 3. Этот вопрос можно обнаружить в десятках записей из блогов участников митинга 10 декабря 2011 года. 4. В одной из форм — создания новых партий.
192
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
годы российские авторы, попавшие в фарватер международных дебатов, ссылаются на кризис или конец представительства, который обычно понимается одновременно как спад гражданского доверия к представительным органам и институциональная дисфункция последних. При всем субъективном правдоподобии эти повторы напоминают о другой моде десятилетней давности — серии вторичных публикаций о «конце труда», в свою очередь последовавших за модой двадцатилетней давности на «конец истории», вкупе с многократно воспроизведенным утверждением о «конце больших нарративов». С эмпирической точки зрения это лишь очередная интеллектуальная ловушка: мировая история продолжилась вместе со свертыванием либеральных демократий и социальных государств, международную политическую сцену захватили новые большие нарративы «глобального порядка и безопасности», трудовой вопрос заново обострился с прекаризацией найма, а революционная смена правящих режимов на Востоке и российское движение «За честные выборы» вернули в число актуальных проблему представительства. На деле, сколь острым ни был бы интерес интеллектуальных производителей к поспешным объявлениям об «окончательной» смене эпох и «отмирании» отдельных структур, современность последовательно демонстрирует свою многослойную конструкцию: громогласные разрывы с институтами, объявленными безжизненным рудиментом, происходят на фоне последовательно и часто молчаливо воспроизводимых техник управления населением, лежащих в их основе и кристаллизованных десятилетиями, если не столетиями ранее. За исключением двенадцати лет в 1905–1917 годах и пятилетия в 1988–1993 годах, российское Новое время дает мало оснований для коллективного восприятия парламентских выборов как исторического завоевания, которое заслуживало бы решительной защиты5. Но именно выборы, а не естественная смерть высших лиц и не большая международная война на этот раз обозначили веху в истории российского общества. Уличная протестная мобилизация в российских городах опиралась на детальные свидетельства аполитичных наблюдателей о нарушении процедуры голосования, то есть на скрупулезное внимание к индивидуальному акту политического делегирования — этой основе совре5. Насколько условия парламентского состязания в 1989 году отличались от более ранних советских (как и от актуальных), с сожалением свидетельствует работник аппарата ЦК КПСС в 1983–1990 годах: «Характерно, что в Орготделе ЦК , где мне тогда довелось работать, в ходе предвыборной кампании действовала жесткая директива „ни во что не вмешиваться“, существовал категорический запрет на связь с местными партийными организациями» (Легостаев В. Гиблый съезд (К 10-й годовщине ХХVIII съезда КПСС ) // Завтра. 2000. № 28 (345)).
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
193
менного институционального представительства. И хотя для многих демонстрантов документированные нарушения выборов были в конечном счете лишь одним из поводов для выхода на улицы, тот факт, что этот повод подорвал многолетний консенсус политического невмешательства и апатии, когда «не работало ничто другое», ставит представительство в ряд наиболее интригующих вопросов текущего момента.
С ТРА ННЫЙ КРИЗИС ПРЕДС ТА ВИТЕ ЛЬ С ТВА Институты массового политического представительства, утверждаемые в отказе от крайностей автократии (диктатуры или наследования) и анархии (прямой демократии), который был воспроизведен и в российском политическом опыте конца 1980-х, несут на себе упомянутое бремя многослойной современности, блокирующее их демонтаж. Если в основе любого представительства лежит самовыдвижение полномочных лиц и делегирование им специфического труда6, помимо прочего состоящего в соблазнении представляемых — предложении им привлекательных условий/символов для объединения, — а не самоуполномочение большинства, характерное для прямой демократии, как и не репрессивное, в том числе физическое принуждение к единству в рамках диктатуры, лучшим доказательством «кризиса представительства» в современных обществах могли бы служить две эмпирические тенденции: смещение большинства политических режимов к диктатуре одновременно с упразднением парламентских выборов и/или рост числа групп и объединений прямой демократии, которые возвращают себе неопосредованное политическое высказывание и действие, непрерывно отсрочиваемые актом делегирования. Во всем разнообразии международного политического опыта можно обнаружить эксперименты обоих типов. Но для российского, как и для других современных обществ en masse, характерно нечто иное, отвечающее скорее логике перехвата социальных условий политического представительства при сохранении и даже укреплении его нормативной ценности и процедурных форм. 6. Анализируя фетишизацию представительства, Пьер Бурдьё демонстрирует его имманентность акту делегирования, в той же мере определяющего политическое действие, что и религиозное (Бурдьё П. Делегирование и политический фетишизм // Бурдьё П. Начала. М.: Socio-Logos, 1994). Социологический анализ подкрепляют исторические констатации на ту же тему: «История представительства началась в Средние века внутри Церкви» (Манен Б., Урбинати Н. Насколько демократична представительная демократия (Беседа с Элен Ландемор) // Пушкин. 2009. № 3. С. 135).
194
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
С одной стороны, как показывают исследования, прослеживающие политику массовых партий с 1970-х по 2000-е годы, для традиционных демократий характерна ситуация, когда партийные решения лучше согласуются не с предпочтениями рядовых избирателей, оцененными по шкале правый/левый, а с предпочтениями публичных лидеров мнений7. Это отвечает второму принципу представительной системы, аналитически вычлененному Бернаром Маненом, хотя и противоречит политическому здравому смыслу8. Учитывая, что, за исключением Австралии, лидеры мнений в данный период в среднем чаще располагались левее прочих избирателей в политическом спектре9, подобный гегемонизм можно счесть обнадеживающим свидетельством отказа партий от дрейфа в реакционное охранительство. С другой стороны, реакционный противовес правому популизму в последнее десятилетие все чаще реализуется в так называемой «политике безопасности», набравшей силу во всем мире в разнообразии форм — от антитеррористического (антиэкстремистского) законодательства до репрессивного контроля жителей городских окраин и учеников средних школ10: в ее реализации партии действуют рука об руку с силовыми ведомствами. Суммирующим вектором антипопулизма партий в ряде политических вопросов и скрытого элитизма «политик безопасности» становятся сохранение самóй партийной системы и высокие издержки вхождения в зону практик прямой демократии. Парадоксальным образом партии и парламент остаются нужны как для гегемониальной политической практики11, так и для репрессивных мер в отно7. Adams J., Ezrow L. Who Do European Parties Represent? How Western European Parties Represent the Policy Preferences of Opinion Leaders // The Journal of Politics. 2009. № 71. 8. Манен Б. Принципы представительного правления. СПб.: Изд-во Европейского ун-та, 2008. С. 15. Этот принцип воспроизводится и в цитированном выше интервью: «Те, кто наделен властью, пользуются известной мерой независимости в принятии политических решений во время своего пребывания в должности. Нельзя сказать, что они жестко связаны пожеланиями избирателей или теми политическими платформами, на которых пришли к власти в ходе выборов» (Манен Б., Урбинати Н. Указ. соч. С. 137). 9. Adams J., Ezrow L. Op. cit. P. 211. 10. Подробное описание развертывания «политик безопасности» в разных секторах французского общества см.: La machine à punir: Pratiques et discours sécuritaires / Sous la dir. de L. Bonelli et G. Sainati. Paris: L’Esprit Frappeur, 2004. 11. Обобщая, здесь и далее «гегемониальный» будет пониматься в широком смысле, то есть как такой тип политической организации, где разделение политического труда между профессионалами и «обычными гражданами», обеспеченное процедурным или негласным делегированием полномочий, сопровождается закреплением за профессиональными делегатами познавательного и морального превосходства. Наглядным примером законодательно закрепленной гегемонии может служить 6-я статья совет-
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
195
шении новых «опасных классов»12. Ограниченность по времени и влиянию опытов прямой демократии, подобных американскому движению Occupy или ассамблеям в рамках российской уличной мобилизации, являет тому лишь одну и наиболее очевидную иллюстрацию. Подобных иллюстраций оказывается значительно больше, чем можно увидеть в первом приближении, если принять во внимание наступление международных реформ образования и медицины на профессиональное самоуправление в этих сферах, диффузную криминализацию автономных общественных движений на протяжении последнего десятилетия13, международное законодательное закрепление мер, ограничивающих гражданские свободы и целый ряд однопорядковых феноменов, ключевая роль в материализации которых принадлежит представительным институтам. Все вместе эти факты демонстрируют, что отход правомочного большинства от политической активности сопровождается не ослаблением представительных институтов, а их репрессивной перенастройкой при удержании той регулятивной функции, которую они выполняют в управлении населением и отдельными социальными категориями. Так же как массовый выход из институциональной игры в делегирование, усиливающий власть номинальных делегатов, укреплению партийного представительства может способствовать протест против его неэффективности, что и продемонстрировали массовые российские выступления в период между ской Конституции (1977 год) о «руководящей и направляющей силе общества», роль которой приписывалась КПСС . 12. Вероятно, наиболее последовательный анализ перепроизводства социально незащищенных категорий в «новые опасные классы» содержится в исследованиях Лоика Вакана. См., напр.: Wacquant L. Punishing the Poor. The Neoliberal Government of Social Insecurity. Durham; London: Duke University Press, 2009. 13. Стратегия криминализации общественных движений, за последнее десятилетие приобретающая все более ощутимые масштабы, двойственна. Первое направление — это присвоение экстремистского/террористического статуса движению в целом и уголовное преследование активистов не за криминальные акты, а за принадлежность к движению. Примеры из российской практики: фабрикация дел против участников антифашистского движения в Нижнем Новгороде за принадлежность к несуществующей «экстремистской группировке „Антифа-Rash“» или приговор участницам Pussy Riot, где одним из пунктов обвинения выступала их принадлежность к феминистскому движению. Второе направление — это осуждение общественных активистов не за публичную деятельность, а за уголовные и административные нарушения, которых они не совершали. Примеры: фабрикация ряда «наркотических» дел против организаторов независимых профсоюзов (дело Урусова) и общественных активистов (дело Лоскутова) или попытки лишения активистов родительских прав под предлогом «плохого обращения» или даже «бедности» (случаи Пчелинцева, Чириковой и ряд схожих).
196
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
парламентскими и президентскими выборами. Далекая от завершения эта мобилизация в первую очередь возобновила заинтересованное участие в выборах и произвела перенос общего интереса на ту партийную систему, которая по разным основаниям была признана крайне уязвимой как ее наиболее решительными критиками, так и ее официальными и теневыми инженерами. В содержательном отношении голосование часто оставалось негативным, подчиняясь логике «за любую партию, кроме „Единой России“», «за любого кандидата, кроме Путина». Однако при всем скепсисе в адрес действующих партий и, более широко, институциональной политики, который значительная часть митингующих разделяла и после 4 декабря 2011 года14, протест против (без) действующей системы сверхдетерминировал формальный акт голосования личной моральной ответственностью, тем самым перезапустив сам механизм институционального представительства, а в качестве побочного эффекта обострив межпартийное состязание и заставив карманные партии заинтересованно выглядывать из кармана.
ЭПОХА МИТИНГОВ: ПЕР СПЕКТИВЫ ПРЕДС ТА ВИТЕ ЛЬ С ТВА Начало уличной мобилизации было мало связано с электоральными предпочтениями в пользу конкретной партии или кандидата, допущенных к легальному состязанию и подозрительных уже в силу своего присутствия на сцене институциональной политики. Гораздо яснее артикулированной представала готовность демонстрантов принимать участие в выборах/политическом состязании как таковых и, пускай с существенными оговорками, быть представленными: «Путин не очень, Зюганов старенький, но к коммунизму я отношусь хорошо. Из новых лиц приятен Прохоров, но я сомневаюсь в нем» (Москва, 4.02.1215, женщина, около 25 лет, высшее образование, частный предприниматель); «Я голосовал за партию „Яблоко“, я им симпатизирую, но не во всем. Вот если будет какое-то движение или партия, которые будут больше отвечать моим требованиям и интересам, я надеюсь, я узнаю об этом в этом году, когда их появится больше, зарегистрированных. Может быть, я сам больше внимания проявлю» (мужчина, около 25 лет, высшее образование, 14. Один из способов проверить это — перечитать самодельные лозунги, представленные на улицах 10 декабря 2011 года. 15. Здесь и далее первое указание в скобках — место и дата митинга, на котором было проведено интервью. Если в последующих цитатах отсутствует иное место и дата, это означает, что интервью проводилось на том же митинге.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
197
менеджер в сфере PR); «Из существующих никакие силы не поддерживаю. Но я все равно буду какие-то поддерживать, вопреки существующей партии власти. Хотел бы поддерживать коммунистов» (мужчина, около 30 лет, высшее образование, IT-специалист); «Ну, я не смотрела внимательно программы всех партий. И, ну, очень многие люди из тех, кто организаторы тоже, не пользуются моей симпатией. Люди, которые выступают, например те же Акунин, Парфенов, — да, они, конечно, интеллигенция все, но я не представляю как бы, чтобы они могли стать политиками» (Москва, 24.12.2011, женщина, около 45 лет, высшее образование, биолог в фармацевтической компании)16 и т. д. Формы политического представительства протеста Помимо возобновленного, хотя и сдержанного интереса к действующим партиям и гораздо более острого — к потенциально возможным, сама структура уличной мобилизации содержала элементы традиционной механики представительства, которые открывали разноплановое и многосоставное движение не столько возможности революционного разрыва, сколько рискам разочаровывающе быстрой политической инструментализации. Следует сразу отметить, что во многом эти риски были нейтрализованы диффузной структурой мобилизации и формами самоуполномочения демонстрантов, которые кристаллизовались по ходу протеста: об этом подробнее будет сказано далее. Однако сами эти элементы заслуживают особого внимания. Речь здесь не только о проектах единой оппозиционной партии, призванной объединить любые «внесистемные» (внепарламентские) политические силы — от социал-демократов и либералов до ультранационалистов, — которая в случае маловероятной реализации не могла стать чем-то иным, помимо очередной разновидности машины «хватай всех»17. И не только о конкурирующих с ним 16. Цитируемые интервью были собраны на уличных акциях в течение декабря 2011 — июля 2012 года участниками Независимой исследовательской инициативы (НИИ митингов). В сборе и систематизации материалов принимали участие: Алан Амерханов, Александр Бикбов, Александрина Ваньке, Ксения Винькова, Анна Григорьева, Светлана Ерпылева, Анастасия Кальк, Карин Клеман, Георгий Коновалов, Эльвира Кульчицкая, Павел Митенко, Ольга Николаева, Мария Петрухина, Егор Соколов, Ирина Суркичанова, Арсений Сысоев, Денис Тайлаков, Екатерина Тарновская, Александр Тропин, Александр Фудин, Дарья Шафрина. 17. Исходное определение этого типа партий см.: Kirchheimer O. The Transformation of the Western European Party System // Political Parties and Political Development / J. LaPalombara, M. Weiner (Eds.). Princeton: Princeton University Press, 1966. Новая, процедурно более последовательная попытка создания такой машины — объявленные на октябрь 2012 года выборы
198
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
в логике символического объединения/разделения попытках навязать протесту единое и единственное социальное определение: «средний класс», «креативный класс», «русские» (в зависимости от оратора)18, которое содержало в себе неявную претензию на политический мандат. Гораздо более фундаментальной и выразительной попыткой оформить постоянное политическое представительство всего движения стало наличие на митингах самóй центральной сцены и находившегося на ней самоназначенного оргкомитета, который определял состав ораторов и порядок выступлений у микрофона, а также дни проведения митингов — в непрерывном торге с городской исполнительной властью. Несмотря на то что политическое ядро оргкомитета настаивало на своей роли ситуационного модератора, участники митингов ясно считывали его претензии на постоянное политическое представительство, в том числе объективируя это понимание в упреке: «Мы не ради вас здесь собрались!». На том же полюсе игры в представительство внутри слабо институциализированного уличного протеста располагались самопровозглашенные структуры политической координации, в частности «Гражданское движение», которое стало площадкой компромисса в первую очередь между политическими активистами малых групп различной доктринальной окраски. При всех своих различиях они сходились в гегемониальном ви´дении политического действия, реализуя его в создании программных документов, формулировке требований для голосования на митингах, учреждении тематических рабочих групп и квотного самопредставительства («курий»), активном участии в дебатах об определении и списках политзаключенных и т. д. В отличие в Координационный совет оппозиции, определение функций которого отсрочено, притом что в нем заранее зарезервированы квоты для общегражданских, левых, либеральных и националистических представителей (подробнее: http://www.cvk2012.org/). 18. Примечательно, что в успешном навязывании этих характеристик ключевая роль принадлежала СМИ : от того, была та или иная характеристика подхвачена журналистами или нет, фигурировала ли в заголовках и лидах публикаций, во многом зависело ее дальнейшее использование если не в качестве категории политического представления, то как практического, подручного обозначения. Именно так долгое время (с декабря по июнь) функционировала категория «креативный класс». Исходно ограниченная в своем гипотетическом социальном означаемом, она была озвучена с центральной сцены митингов и в комментариях двумя-тремя медийно признанными персонажами, но затем многократно транслирована СМИ , работники которых не вполне отождествляют себя с этой категорией, но и не занимают в ее отношении критической дистанции. Использованию категории «средний класс» как фикции социального представительства в протестном движении посвящен один из следующих разделов данной статьи.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
199
от оргкомитета митингов и некоторых других координационных инициатив, «Гражданское движение» пыталось навязать уличным акциям политический язык, в частности настаивая на политизации требований и их сдвиге в сторону социальной повестки. Очевидно проблемным, однако, был вектор такой политизации: отчетливый антагонизм между представленными на площадке радикально либеральными, крайне левыми и антифашистскими, крайне правыми, вплоть до ультранационалистических, группами сводил возможные общие требования к тем нескольким пунктам, которые мало расходились с предложениями «неполитических» центров представительства, таких как оргкомитет митингов или «Лига избирателей», и касались в основном отставки президента, правительства, главы Центризбиркома, проведения общенародного референдума. В результате даже представители крайних националистических организаций, стремящиеся говорить с главной сцены митингов, быстро отказывались от доктринальных лозунгов «русской революции» и публично переходили на конвенциональный язык «демократии» и «борьбы с коррумпированным режимом». Наряду с оргкомитетом митингов, склонным к монополизации протеста, и во многом в пику ему «Гражданское движение», а также действующая на негегемониальной платформе «Лига избирателей» выступили попытками постоянного и универсального представительства протеста, которое действовало в период между массовыми уличными акциями, претендуя на их техническую и/или программную подготовку, и формулировало требования, выходящие за тематические рамки мобилизации. Каждая из этих структур, специально не ставившая вопроса о специфической публике, к которой она обращалась и которую была готова представлять, номинально адресовалась к универсальному большинству («народу», «гражданам», «избирателям») и de facto предлагала не столько различные программы протеста, разнящиеся по степени радикализма или предполагаемому в случае победы будущему, сколько различные способы кодирования одних и тех же легальных протестных действий, к каждому из которых в неравной мере были чувствительны разные типы участников мобилизации: симпатизанты традиционных партий, политические активисты, недавние «безразличные». Проект единого Координационного совета оппозиции, структурно наследующий модели «Гражданского движения» с ее квотным представительством, служит попыткой закрепления постоянного представительства протеста с помощью политического мандата: «Нужно сделать все, чтобы у избранных лидеров протестного движения была легитимность, чтобы они говорили от имени граждан, которые их избрали, а не как самопровозглашенные» (Дмитрий Гудков); «С 11 дека-
200
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
бря я постоянно отвечаю на вопрос: „А почему именно вы взяли на себя право решать за всех, кто вышел на улицу?“ Постановка вопроса уместная, и ответить на него можно только единственным образом: „Нас выбрали“» (Алексей Навальный)19. Однако на протяжении этих месяцев сформировались и иного типа координационные центры, в той или иной степени претендовавшие на то, чтобы представлять движение, или имевшие такой потенциал. Среди них можно назвать незначительно пересекающиеся по составу «Мастерскую протестных действий», «оккупай»-ассамблеи, ассоциации наблюдателей. В отличие от названных выше структур, реализованных в опыте постоянного высказывания от лица движения и попытках его координации, эти структуры были локализованы на полюсе ситуативного представительства, ограниченного временем и тактическими задачами мобилизации. Немаловажно, однако, что и в их случае состав участников, исполнявших координационные функции, обладал устойчивостью. Даже «оккупай»-ассамблеи в уличных лагерях (Москвы), которые, следуя международному протоколу, декларируют принципиальный отказ от лидерства и обновляемый состав координаторов20, функционировали на пике массовости лагерей при участии двух последовательно сменившихся команд модераторов с хорошо узнаваемыми и медийно признанными делегатами21. Все эти центры самоорганизации и/или представительства вне зависимости от декларируемой политизации или аполитичности (как «Лига избирателей») и даже от намерения представлять кого-то, помимо себя самих, определяли себя не через политический мандат, а через технологии протестного процесса: техническую организацию митингов и подготовительных дискуссий, координацию сбора средств и распространение информации, юридическое обеспечение, модерацию взаимодействий между существую19. Файбисович И. Как устроены выборы в Координационный совет оппозиции // Сноб.Ру. 24.08.12. URL : http://www.snob.ru/selected/entry/52076. 20. Базовые принципы, сформулированные в различных географических точках движения Occupy, принципиально схожи. Одна из версий протокола ассамблей — OccHou’s Guide to General Assembly. URL : http://occupyhouston. org/occhous-guide-to-general-assembly/. 21. Ключевая роль в их признании/узнавании в этом качестве принадлежит не только практическим группам активистов, действовавшим до начала мобилизации или сложившимся в ее ходе, но и СМИ , «большим» и активистским (street-media), — в последнем случае через регулярные онлайн-трансляции ассамблей и тематические группы в социальных сетях. В этом смысле появление представителей обеих модераторских «команд» не выглядит случайным, например, в редкой по жанру (для российских СМИ ) публикации «Дети Абая». См.: Азар. И. Дети Абая // Лента. Ру. 26.07.2012. URL : http://www.lenta.ru/articles/2012/07/26/postabay/.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
201
щими группами, привлечение новых участников22. Именно этим посредникам, обладателям наиболее эффективных технических навыков и наиболее плотных связей с другими самовыдвинутыми представителями, в итоге чаще любых других претендентов была делегирована сцена митингов, место на переговорах с органами власти, максимальное внимание журналистов. Крайне показательно, что перехват права объявлять о следующем шаге мобилизации и говорить от лица митингующих с журналистами и мэрией также произошел в рамках отправления посреднических функций, удостоверенных действующей властью. Известная коллизия со сменой места проведения митинга 10 декабря в Москве стала результатом выбора властями иных переговорщиков, нежели его изначальные заявители. Признание городской и государственной администрациями известного политика ельцинского периода Бориса Немцова в качестве подходящего оппонента/собеседника предоставило ему решающий ресурс для занятия ключевой позиции в сети будущего оргкомитета митингов «За честные выборы». Эта его роль делегата-переговорщика от движения за перевыборы становилась особенно двусмысленной, поскольку лишь несколькими днями ранее он призывал бойкотировать выборы как таковые. В том числе по этой причине, но прежде всего в силу отказа массовых участников мобилизации от постоянного представительства в пользу ситуативного ни альянс Бориса Немцова, ни «Гражданское движение» не получили сколько-нибудь ощутимого уполномочения со стороны демонстрантов и либо фактически прекратили существование в исходном широком составе («Гражданское движение»), либо значительно обновили представительский первый ряд (в оргкомитете место профессиональных политиков в нем заняли медиафигуры). В целом же во всей серии попыток говорить от имени протестного движения перед лицом властей, журналистов и перед самими его участниками можно обнаружить многократно воспроизводящийся поворотный момент: конверсию организационного посредничества в политическое представительство. Рецепция представительства и самопредставление Претензии на представительство внутри движения, а не в системе действующих партий, осциллирующие между технологическим и политическим полюсами мобилизации, симметричны 22. За исключением единого Координационного совета оппозиции с претензией на политический мандат — попытки более поздней и к настоящему моменту не завершенной.
202
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
уже указанной готовности демонстрантов быть представленными, но и в этом случае отвечают ей не в полной мере. Среди митингующих было немало тех, кто воспринял призыв к честным выборам как метафору более глубокого исправления общества, масштаб которого несоразмерен функциям представительства: «Честные выборы — это как знак изменений в стране. Если будут честные выборы, то, значит, соответственно, и закон начнет работать в стране. Гораздо шире» (Москва, 4.02.2012, женщина, два высших образования, работает); «Чтобы каждый нес ответственность. Чтобы законы работали элементарно, чтобы суды были честными, чтобы армия была сильная, вот… Ну, то есть чтобы все нормально работало и функционировало» (мужчина, около 30 лет, высшее образование, инженер). Были и те, кто выходил на митинги, оставаясь «верующим без церкви»: они могли достаточно точно определить свои политические предпочтения, но никак не соотносили их с партийной конъюнктурой и перспективой институциональных перемен. Среди них — и разочарованные участники общественного подъема конца 1980-х — начала 1990-х, и те, кто находился в ситуации поколенческого и политического разрыва с этим периодом: «Сейчас уже нет тех движений, к которым мы примыкали естественным образом, которые были при Гайдаре. Мы решаем в основном локальные проблемы в своей профессии, предполагая, что это необходимая часть решения проблем в стране» (мужчина, за 50 лет, высшее образование, научный работник в университете); «Я просто не вижу именно той организации, которая выражала бы мои интересы, вот именно потому, что у нас демократия немного странновата, на мой взгляд. Но по убеждениям таким, если терминами говорить, я скорее социал-демократ» (мужчина, около 25 лет, высшее образование, аспирант-социолог). Другое измерение, которое вносило вклад в это разнообразие, было задано невидимым напряжением между принципами представительства и прямой демократии. Часть митингующих высказывались в пользу номинальной повестки митингов, то есть за честные выборы, не видя себя непосредственными агентами политической работы. Продолжая считать политику непривлекательным и грязным делом, они рассчитывали не взять опасную власть в свои руки, а принудить тех, кто уже находится у власти или может прийти к ней, действовать, наконец, менее алчно и эгоистично: «Я не хочу участвовать в политике, потому что понимаю, что это очень грязное дело и… ну, это всегда так, это нормально. Единственное, как я могу влиять на то, чтобы подталкивать это все грязное русло в нужное мне направление, — это выбор, а его у меня нет» (Москва, 4.02.2012, мужчина, около 30 лет, высшее образование, IT-специалист); «Нужен конкретный • АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
203
комитет с конкретными действиями, конкретные люди должны вести переговоры уже с властями. Люди, которым мы верим. Люди, имеющие определенный политический вес» (Москва, 24.12.2011, женщина, за 60 лет, школьный воспитатель). Или сами рассчитывали на гегемониальную позицию в подобном взаимодействии: «Пускай народ сам решит, кто его должен представлять. Зарегистрируют все партии, которые есть. Партии должны предложить обществу пути развития. Общество должно выбрать один из путей» (Москва, 24.12.2011, мужчина, около 25 лет, неоконченное высшее, мойщик витрин, активист «Другой России»). Им неявно оппонировали те, кто критиковал претензии на «естественное» представительство в рамках движения: «Мне не понравилось то, что представители партий из этого митинга пытаются извлечь свою выгоду. Они как бы электорат себе набирают. Это проблема, которая будет всегда возникать, когда есть сцена, ораторы. Кто-то их назначает. Не мы… Фактически мы пытаемся избавиться от Путина, но то, что происходит на сцене, — это чем-то напоминает то, как если бы кто-то решал за нас, кто будет выступать» (мужчина, около 25 лет, работник сферы транспорта). И те, кто оспаривал сам принцип представительного правления: «Должна меняться система представительной демократии на какую-то смешанную систему представительной и прямой демократии. Я не верю прямой демократии совсем, потому что это как-то другая крайность. Прямая демократия хорошо работала в Древней Греции, когда все друг друга знали» (мужчина, высшее образование, программист и системный архитектор). Сверх и помимо понятийной рефлексии о принципах представительства, в целом нехарактерной для малополитизированных участников, демонстранты реализовали свои склонности в самóм стиле участия. Многим из них достаточно было знать время и место узаконенного митинга — не для того, чтобы поддержать «своих» представителей, но чтобы предъявить собственные плакаты и лозунги, никем, помимо своей дружеской/семейной группы, не одобренные и с никакими координационными центрами не согласованные. Как следует в том числе из приведенных фрагментов интервью, многие демонстранты не считали, что в тот момент их кто-то представлял. В свою очередь, многочисленные изобретатели лозунгов не представляли на митингах никого, помимо самих себя. По сути, в уличной мобилизации незримо сталкивались и мирно уживались соблазн быть представленными новыми, лучшими профессионалами от политики и готовность/способность к самопредставлению23. 23. Подробнее функцию первых митингов как городской сцены самопредставления я обсуждаю в статье: Bikbov A. Mobilisation à Moscou: ni
204
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Самоназначенными делегатами здесь выступали как «старые» политические силы, включая малые активистские группы, так и едва возникшие новые объединения, подобные «Белым лентам», «Лиге избирателей» и иным, участники которых становились кандидатами в уполномоченные лица, как только брали на себя посреднические и координационные функции и получали признание СМИ в этом качестве. Однако большинство демонстрантов регулярно возвращались не «к ним», а в то новое и немонополизированное ни одной из политических сил пространство, которое было учреждено незавершенностью/отсрочкой акта делегирования, делавшей возможным содержательно и стилистически не ограниченное самовыражение. Иными словами, пространство массовых митингов, не запланированных заранее ни одной из политических организаций, где большинство спонтанных участников не претендует ни на отчетливую политическую принадлежность, ни на артикулированную модель коллективного действия, раскрывалось в незавершенной игре делегирования протеста, уравновешенной самопредставительством.
ЭМПИРИЧЕСКИЕ КЛАС СЫ И С ОЦИА ЛЬНОЕ ПРЕДС ТА ВИТЕ ЛЬ С ТВ О Неопределенность протеста в терминах традиционного политического представительства неотделима от субъективной неопределенности социальной структуры и неконсистентности тематизирующих ее публичных дебатов, характерных для российского общества в «мирное время». Я неоднократно демонстрировал на фактическом материале, что атрибуция митингов «среднему классу» произошла сразу после первых выступлений 5–6 декабря 2011 года и являла собой исключительно медийную конструкцию24. Если кратко резюмировать сказанное ранее, массив публикаций первой половины декабря в российских и международных СМИ, который представил «средний класс» основным носителем протеста, опередил не только любые социологические исследования, но и интерес к этой категории у самих демон«manifestations de l’opposition», ni «révolution arabe» // Mouvements. 12.01.2012. URL : http://www.mouvements.info/Mobilisation-a-Moscou-ni. html. 24. См., в частности: Силаев Н. Плоды умолчаний. Интервью с Александром Бикбовым // Эксперт. 23 апреля 2012. № 16; Bikbov A. Une étiquette commode pour les opposants russes / Does Russia have a middle class? // Le Monde diplomatique. Mai (May) 2012; Методология исследования «внезапного» уличного активизма (российские митинги и уличные лагеря, декабрь 2011 — июнь 2012 года) // Laboratorium. Журнал социальных исследований. 2012. № 2.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
205
странтов, который можно было бы зафиксировать, в частности, в блогах и уличных интервью. В сравнении с публикациями СМИ, где «средний класс» в первые три месяца мобилизации упоминался примерно вдвое чаще, чем в предшествующие три месяца, число записей в блогах не претерпело сколько-нибудь заметных изменений25. Справедливости ради следует заметить, что некоторые СМИ предложили иные способы социального определения протестующих, например «новая интеллигенция»26. Однако и эти попытки имели своей плоскостью отталкивания ту же доминирующую категорию27. Сами митингующие называли себя «средним классом» редко, с кардинальными оговорками и, в целом по массиву интервью, в более широком ряду самохарактеристик, включавших как социальные категории («студенты», «предприниматели» и т. д.), так и акциональные («политически активный класс», «граждане», «просто люди, которым надоел Путин» и ряд иных). У столь кардинального расхождения в социальной атрибуции протеста, озвученного журналистами и самими демонстрантами, имеется два основания: структурное, имманентное техникам мобилизации/представительства и коллективное, агрегирующее спонтанные ожидания и предрасположенности участников внезапной массовой мобилизации. Структурное основание: компромиссы и умолчания Структурное основание, вероятно, наиболее полно раскрывается в номинальной повестке массовых уличных акций — согласованных лозунгах протеста и выступлениях со сцены. Помимо тем украденных выборов и коррумпированной власти, социальные требования, релевантные различной социальной/классовой чувствительности (образование, медицина, ЖКХ, с одной стороны, и высокие налоги, бюрократические издержки бизнеса — с другой), почти не артикулировались или даже подвергались (само) цензуре на центральной сцене от митинга к митингу. Как след25. Подробнее см.: Бикбов А. Методология исследования «внезапного» уличного активизма… Раздел «Социальное представительство в пространстве медийных интерпретаций». 26. Проект «Московских новостей», запущенный в феврале 2012 года. URL : http:// www.mn.ru/trend/newintel/. 27. Альтернатива господствующему определению была дана в том числе в тексте, который издание позиционировало как свой манифест: «Определение „средний класс“, которое оказалось наиболее близким к нашей аудитории из существующих, нас категорически не устроило» (Мультимедийная редакция «Московских новостей». Мы вас представляем. «Московские новости» обнаружили в России «новую интеллигенцию» // Московские новости. 9.02.2012. URL : http://www.mn.ru/society/20120209/311239794.html).
206
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ствие, на улице, сами того не сознавая, бок о бок соседствовали обладатели полярных взглядов на проблему бедности, ситуацию на рынке труда, вопросы миграции или российскую международную политику. Так, если одни были уверены, что «мужик от 18 до 40 должен работать» и низкие зарплаты — вопрос «индивидуальный» (Москва, 4.02.2012, женщина, около 30 лет, высшее образование, бывшая владелица кафе), то другие с той же убежденностью призывали: «Всегда нужно поддерживать неимущих!» (женщина, около 60 лет, высшее образование, заведующая научной лабораторией). Одни горячо отстаивали приоритет общедоступного/бесплатного образования, тогда как другие, размышляя о том, можно ли улучшить образование и медицину, сомневались: «А что, у нас с образованием какие-то проблемы? // [Нужно] вводить различные варианты, в том числе платные. // Да, страхование медицинское…» (женщина и мужчина, около 35 лет, она работник представительства химической фирмы). Одни приветствовали вступление России в ВТО как лекарство против государственной коррупции, иные полагали, что этот несвоевременный шаг лишь закрепит вторичное место России на международном рынке. Никакие из этих спонтанных ожиданий не имели шанса стать универсальным основанием мобилизации, поскольку узнать о них можно лишь из социологических интервью, куда были специально введены вопросы за пределами повестки митингов. В той мере, в какой самоназначенные делегаты оберегали мобилизованное и образованное большинство от однозначной социальной критики и ясных политических программ, по их мнению способных «расколоть движение»28, митинги не сформировали единой политической или социальной повестки29, которая перепроизводила бы митингующих как политический/мобилизованный класс или приближала бы к этому состоянию. Безусловно, близкая социальная чувствительность, артикулированная в ясных уличных лозунгах, далеко не всегда производит мобилизацию революционного типа или обеспечивает немедленные изменения в политическом режиме. Это доказывает множество примеров, включая самые недавние. Речь даже не о сложных политических следствиях массовых революционных движений декабря 2010 — мая 2011 года, которым ме28. Следует отметить, что «раскол движения» оставался одним из главных опасений декабря–марта, озвучиваемых самовыдвинутыми делегатами в организационных дискуссиях. 29. Иллюстрации разнородности социальных предпочтений, в частности восприятия демонстрантами социального государства и ультралиберальных реформ, см. в: Бикбов А. НИИ митингов: войны «Болотной» и «Поклонной» не будет // Слон.Ру. 28.02.2012. URL : http://slon.ru/russia/nii_ mitingov_voyny_bolotnoy_i_poklonnoy_ne_budet-758125.xhtml.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
207
ждународные СМИ присвоили поэтическое обозначение «арабской весны», невольно превратив их в ложную парадигму любой уличной мобилизации. Насколько можно судить по публикациям на европейских языках, номинальная повестка этих движений зачастую оставалась как раз весьма широкой и размытой, чаще отсылая к демократии и правам человека, нежели к доступной медицине или вопросам работы/безработицы. В этом смысле характер движения как всеобщего революционного (даже при неизбежном диспаритете различных социальных/классовых фракций в его составе) обеспечивался иными условиями, нежели номинальными требованиями. В отличие от арабских революций, социально более «специализированным» предстало, например, движение украинских малых и средних предпринимателей против реформы налогового кодекса в конце 2010 года30. Этот протест против системы налогообложения, которая ставила под вопрос само существование малого бизнеса, даже при широком составе участников обнаруживал более отчетливый классовый характер, нежели российские митинги. В отличие и от некоторых арабских движений против диктатуры, и от украинского против налоговой реформы, российские митинги типологически оказались существенно ближе к польскому уличному движению против ACTA (международного торгового соглашения противодействия контрафакту), которое разворачивалось в одно время с российскими митингами «За честные выборы» (январь–февраль 2012 года) и стало наиболее массовым из всех европейских по этой проблеме. В отличие от арабской мобилизации, физическое насилие со стороны как полиции, так и демонстрантов носило здесь точечный характер, выступая эксцессом, но не инструментом борьбы: вместе с российским и украинским уличными движениями польское представляло собой преимущественно легальный протест. При этом, как и на российских митингах, социальный состав польских участников был далек от монолитного медийного образа31, а их мотивы отчетливо отклонялись от номинальной повестки, знакомой в деталях только специалистам и тематическим активистам. Катализатором польского протеста послужило не столько универсальное осознание ограничений на доступ к культурным благам, которые фактически налагает ACTA, сколько отказ правительства от пускай но30. Краткое описание см.: Pieniążek P. Klasowa rewolucja // Nowa Europa Wschodnia. 07.12.2010. URL : http://www.new.org.pl/2010–12–07, klasowa_rewolucja. html; Radynski O. Majdan rozpędzony, opozycja uwięziona // Krytyka Polityczna. 28.12.2010. URL : http://www.krytykapolityczna.pl/Serwisukrainski/Majdanrozpedzonyopozycjauwieziona/menuid-290.html. 31. В польских СМИ речь шла прежде всего о пользователях пиринговых сетей и хакерах.
208
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
минальных консультаций с экспертами и образованным населением перед подписанием дискриминационного международного соглашения32. Группа юристов, проводивших экспертизу проекта и, по сути, готовивших его польский вариант, стала коллективным инициатором протеста, который столь же быстро и внезапно, как в России, приобрел массовый уличный характер33. Встреча в рамках этого движения обладателей полярной социальной и политической чувствительности, в том числе левых и националистически ориентированных групп и организаций, привела к сознательному (и дебатируемому) публичному самопредставлению мобилизации как no-logo, то есть движения без партийной принадлежности и атрибутики34. Российская уличная мобилизация и большинство ее самовыдвинутых координационных/представительских форм сформировались на схожих условиях «борьбы против общего врага», отказа от перманентного доктринального конфликта между политическими противниками и допуска любых политических флагов/символики в пространство митингов. Одним из косвенных показателей того, что подобные альянсы, публично ветирующие не только политическую символику, но и внутренние доктринальные дебаты, затрудняют формирование социальной/классовой чувствительности у их массовых участников, в частности осознание «личных трудностей» как социальных проблем, служили ответы на вопрос: «Что мешает Вашему развитию и самовыражению, например, профессиональному?», который был введен в российский вопросник НИИ митингов. При той критике, которую демонстранты адресовали политической и социальной системам в целом, наиболее распространенными ответами на этот вопрос стали: «Только я сама мешаю» (женщина, около 35 лет, работник представительства химической фирмы); «В профессиональном [плане] мне не мешает ничего» (мужчина, 23 года, аспирант и работник маркетинговой фирмы); «Мне
32. Я благодарю польского социолога Лукаша Юржчина, поделившегося обобщениями своего с коллегами исследования, результаты которого пока не опубликованы. 33. Стоит отметить, что результат польского движения как формы легального политического давления был непосредственно ощутимее российского: польский министр культуры стал единственным, кто регулярно выступает на встречах с европейскими коллегами против ACTA . 34. Краткий обзорный текст «изнутри» движения см.: rysiek. Hacking for change: anti-acta in poland — seen from the inside // Edgeryders. 28.03.2012. URL : http://edgeryders.ppa.coe.int/welcome-group/mission_case/anti-acta-polandseen-inside. Помимо прочего, текст перекликается с российскими свидетельствами интонационно: «Десятки тысяч людей по всей стране решились выйти в 30-градусный мороз, чтобы высказать свое критическое мнение против соглашения. Таких протестов не было в Польше по меньшей мере с 1980-х».
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
209
ничего не мешает. Единственное, что раздражает, что телевизор противно смотреть. На самом деле, для бизнеса есть проблемы. У моих начальников, хозяев предприятия: чувствуется, что [им] много врать приходится» (женщина, около 30 лет, высшее образование, системный администратор). То, что выход на улицу был мало связан не только с частными социопрофессиональными интересами, но и с осознанием профессиональных/классовых лишений, могла свидетельствовать и такая игра на повышение: «Как бы в плане политической системы пока ничего не мешает. Просто внутреннее ощущение, что хочу жить в свободной стране. Хочу, чтобы государство развивалось по более европейскому пути» (мужчина, около 20 лет, студент-медик). В иных случаях личный опыт политических препятствий и лишений, даже у обладателей не самых привилегированных социальных позиций, так или иначе получал выражение в наиболее общей и отвлеченной форме: «Чиновники в России. Очень затруднительно что-нибудь сделать. Это банальные вещи какие-то, как оформление автомобиля или участка» (мужчина, около 30 лет, высшее образование, IT-специалист); «Общая обстановка в стране» (мужчина, около 70 лет, высшее образование, университетский преподаватель)35. Последовательная (само) цензура социальных требований в повестке митингов свидетельствовала не в пользу формирования социального или классового представительства, в том числе в его профсоюзной/ассоциативной или протопарламентской форме. И уличные выступления, и сопутствующие инициативы, такие как движение наблюдателей, не привели к созданию структур, которые в некоей гипотетической перспективе могли бы стать аналогом французского «профсоюза средних классов» 1930-х годов — организации традиционной малой и средней буржуазии совместно с интеллектуальными наемными работниками, поначалу тяготевшей к государственному социализму36. Коллективное основание: зыбкость согласованных представлений о социальной структуре Мерцающий характер политического и отказ от социального представительства в ходе российской уличной мобилизации были обязаны не только специфике организации/координации протеста. В равной мере они объективировали его коллективное основание: зыбкое чувство социальной принадлежности у самих демонстрантов — чувства, служащего конденсированной 35. Ответы на тот же вопрос: «Что мешает?..». 36. Ruhlmann J. Les classes moyennes, le Parti socialiste de France et le Plan: l’impossible ralliement // Matériaux pour l’histoire de notre temps. 1989. № 17.
210
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
формой профессиональной/классовой чувствительности и интересов. Красноречиво гипотетическое отнесение себя демонстрантами к социальным классам обнаруживало неполноту эмпирических и политических критериев любых социальных типологий: «Вы знаете, в современной России достаточно сложно отнести себя к какому-то классу, но будем считать, что я представитель интеллектуального класса» (смеется) (Москва, 4.02.2012, аспирант-социолог); «Я надеюсь себя относить к среднему классу, но у меня, честно говоря, достаточно размытые представления, что это. Я никогда себя не относил» (мужчина, около 25 лет, высшее образование, менеджер из сферы PR); «Мы не любим это социальное разделение. Это на самом деле выдумано маркетологами, как и все в нашем мире» (женщина, около 40 лет, менеджер в сфере обслуживания) и т. д. В ответах митингующих «средний класс», который СМИ представили социальной базой, если не вибрирующим самоопределением протеста, сводился к рудиментарным попыткам отдельных собеседников нащупать свое место в социальном пространстве, порой прямо спровоцированным самóй ситуацией интервью. Возможно, даже яснее, чем трудности с социальным самоопределением у одних демонстрантов, об этом свидетельствуют высказывания о социальной принадлежности некоторых других. Те из них, кто с оговорками или без отнес себя, казалось бы, к одному и тому же «среднему классу», на деле принадлежат к разным эмпирическим классам. Чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить объективные социопрофессиональные характеристики тех, кто примкнул к «среднему классу» по самоопределению (интервью в декабре–марте): журналист с неоконченным высшим образованием, предприниматель с высшим финансовым, профессиональная переводчица, менеджер по оптовым продажам электроники с высшим экономическим, врач-рентгенолог из районной поликлиники, несколько студентов-гуманитариев, топ-менеджер частного банка. Иными словами, в эту гипотетически общую категорию включают себя работающие и неработающие, высшее руководство и скромные служащие, фрилансеры и контрактники, работники материального и интеллектуального секторов. Если также принять в расчет интервью по тем же вопросам на митингах в поддержку В. Путина, к «среднему классу», уже по другим основаниям, относят себя некоторые рабочие ручного труда со средним специальным образованием, юрист частной фирмы и банковский работник с высшим экономическим, мастер на заводе с высшим техническим37. Таким образом, 37. Данные из интервью на различных митингах, проходивших в феврале–марте 2012 года в поддержку В. Путина.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
211
диапазон эмпирических классов, гипотетически присутствующих в сверхдетерминированном тотальном «среднем классе», оказывается крайне широк, в пределе совпадая с демографическим большинством населения. Подобное «истечение» провозглашенного революционным «среднего класса» из протестных пространств не было полностью произвольным. Его инспирировала не только та символическая ценность, какой эту социальную категорию наделили СМИ, но и попытки нормативного перехвата медийных интерпретаций официальными фигурантами протестной критики: «Средний класс — это люди, которые могут выбирать политику. У них, как правило, уровень образования такой, что позволяет осознанно относиться к кандидатам, а не „голосовать сердцем“. Средний класс должен расти и дальше. Стать социальным большинством в нашем в обществе. Пополняться за счет тех, кто тащит на себе страну, — врачей, учителей, инженеров, квалифицированных рабочих»38. Очевидно, что в таком сдвиге от придирчивых избирателей к «становому хребту» страны обозначение «средний класс» утрачивало и социальную, и политическую определенность, за исключением единственного признака. Это понятие снова начинает функционировать как нормирующий фантазм, который прямо наследует ранним российским теориям о природе этой несуществующей, но желанной социальной группы, призванной обеспечивать «социальную стабильность» и даже выступать «гарантом общественной безопасности»39. Размытие общепризнанных социальных различий и отсутствие спонтанного коллективного запроса у митингующих на социальное представительство во многом позволяют объяснить неудачу попыток постоянного самоделегирования/представительства в рамках широкой протестной мобилизации. В рамках критического (или, следуя терминологии Бурдьё, «еретического» в отношении заведенного порядка) общественного движения коллективное делегирование протеста новому коллективному органу крайне чувствительно к минимальной определенности свойств и интересов, которые позволяли бы представителям 38. Путин В. Россия сосредоточивается — вызовы, на которые мы должны ответить // Известия. 16 января 2012 года. Примечательно, что именно формула «Я пришел сюда по зову сердца» часто звучала в речи участников митингов «за Путина» в феврале–марте 2012 года, словно подтверждая обозначенную их кандидатом «неосознанность» выбора. 39. Из академических и университетских публикаций см., в частности: Умов В. И. Российский средний класс: социальная реальность и политический фантом // Полис. 1993. № 4; Пугачев В. П., Соловьев А. И. Введение в политологию. М.: Аспект-пресс, 1995; Голенкова З. Т., Игитханян Е. Д. Средние слои в современной России (опыт анализа проблемы) // Социс. 1998. № 7.
212
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
конденсировать коллективное тело представляемых в своем высказывании40. Условность предпочтений при выборе между карманными партиями и кандидатами, предпочитаемое мобилизованным большинством состояние незавершенности/отсрочки делегирования, как и неопределенность чувства социальной принадлежности в рамках непроблематизированной социальной иерархии, превращали демонстрантов в людей без определенных политических и социальных свойств, которые могли быть признаны ими самими настолько, чтобы стать основой для убежденного делегирования и столь же убедительного представительства традиционного толка. В такой мобилизации «людей без свойств», которые в противном случае они сами могли бы признать как определяющие их протестные действия, большинство (около двух третей) обладали высшим образованием41 и нередко профессиями или учебной специализацией в интеллектуальном секторе и сфере коммерческих услуг. Иными словами, чтобы, сторонясь институциональной политики, представлять себя самостоятельно в пространстве протеста, они располагали не только охарактеризованным выше желанием, но и достаточными интеллектуальными навыками. На протяжении всех протестных месяцев можно было наблюдать более общий и ощутимый зазор между способностью/ склонностью значительной части митингующих к «облегченным» формам самопредставления, которые исключают классовую конденсацию и политическую профессионализацию протеста, и интересом наиболее организованных групп к политическому представлению движения в пределе создания оппозиционной парламентской партии традиционного типа. Притом что этот зазор оставался ключевым политическим напряжением внутри протестной мобилизации, он почти никак не был тематизирован в очном или заочном диалоге между претендентами на постоянное представительство и теми, кто демонстрировал общую готовность быть представленными. Проект Координационного совета оппозиции, полностью игнорирующий коллективное желание отсрочки/незавершенности делегирования, не снимает этого 40. Бурдьё П. Описывать и предписывать. Заметка об условиях возможности и границах политической действенности // Логос. 2003. № 4–5 (39). С. 35. 41. Это одна из немногих точек совпадения между результатами, полученными НИИ митингов, и данными крупных опросных агентств. О несовпадениях и изъянах опросных техник применительно к митингам см., напр.: Силаев Н. Указ. соч.; Третьяков А. «У нас революции случаются не потому, что революционеры очень сильные, а из-за того, что власть делает крупные ошибки» // Бизнес Онлайн. 05.07.2012. Раздел «НИИ митингов: готовность отвечать за себя и общество, появление социальной повестки, локальные инициативы». URL : http://www.business-gazeta.ru/article/62365/.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
213
напряжения, а, скорее, скрывает его в процедурной форме. Как следствие, подобная организация протеста не произвела условий для революционного разрыва через учреждение нового представительства. Более того, во многом осталась публично не артикулированной конфигурация нового политического субъекта, носителя практик политической эмансипации и автономии, которые не могли быть реализованы в его отсутствие.
ПР ОТЕС Т В О ИМЯ С ТА БИЛЬНО С ТИ: ПРА КТИКИ С УБЪЕКТИВА ЦИИ Одной из показательных попыток определения такого возможного, или будущего, субъекта, к которой циклически на протяжении последнего десятилетия возвращалась среда практических интеллектуалов: активистов малых политических организаций, сетевых журналистов, экспертов гражданского сектора, сотрудников неправительственных правозащитных организаций (НПО), стала дискуссия о политической субъектности. В отличие от политических философов, чаще склонных рассматривать этот вопрос в терминах глобальной политизации/деполитизации и общемировой «тенденции к распаду политической субъектности»42, интерес гражданского сектора направлялся вполне прагматичными поисками тех еще неполитизированных сред, которые способны в скорейшем будущем «созреть» или быть целенаправленно «доведенными» до состояния действующего субъекта. Этот интерес представал неразрывно связанным с регулярными попытками некоторых институций сектора произвести подобный субъект, задействованный в универсалистских публичных кампаниях, включая уличные акции по правам человека и политическим свободам (слова и собраний). Иными словами, гражданский субъект 2000-х годов мыслился нормативно прежде всего как субъект универсальных прав и свобод, а практически — как группа активных граждан, перманентно вовлеченных в разрешение проблемных ситуаций в сфере прав человека (НПО) или социальных прав (левый активизм). В 2008–2010 годах в этой дискуссии со стороны ряда НПО не раз звучал физикалистский тезис, что все активные среды, готовые к борьбе за универсальное представительство, успели в нее вступить, а некоторые, сформированные еще в 1990-х, находятся на пороге отмирания, тогда как новые и еще неизвестные среды и субкультуры вызревают медленно, и надежд на скорые и яркие проявления гражданского активизма мало. На фоне 42. Капустин Б. К вопросу о социальном либерализме. Беседа с Борисом Межуевым // Логос. 2004. № 6.
214
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
экономического кризиса конца 2000-х годов в дискуссиях, посвященных субъекту политических изменений, эксперты, которые представляли различные позиции этого сектора, сходились в том, что всплеска массовой публичной активности можно ожидать лишь при еще более массовом росте безработицы и обострении социальных лишений43. При всей ошибочности таких ожиданий и связанных с ними страхов (лишения — бунт — кровь), которую продемонстрировала массовая уличная мобилизация декабря 2011 года, а чуть ранее — не предвиденные в российском контексте феномены, подобные политизированному ЛГБТ-движению или арт-активизму, эта условно общая дискуссия о политической субъектности приобрела статус распределенного лабораторного объекта, проясняющего специфику политического участия в России. Негегемониальные политические практики Прежде всего, квазипрофессиональная модель гражданского участия, предложенная традиционными активистскими группами и НПО в качестве основного инструмента (само) субъективации и лежащая в основе таких ожиданий, предстала одной из многих и далеко не самых действенных альтернатив. Пока, на протяжении 20 лет, массовая публичная активность оставалась перспективно-ностальгическим мифом, тесно связанным с уличным опытом конца 1980-х — начала 1990-х годов, отсутствовала возможность подтвердить или опровергнуть безальтернативный дискриминирующий тезис о негодности «материала», то есть самогó российского общества для развертывания самоуправляемых гражданских инициатив. Внезапная массовая мобилизация декабря 2011 года, получившая развитие в движении наблюдателей на президентских выборах и выездных «десантах» наблюдателей в регионы, выдвижении независимых муниципальных депутатов и внеинституциональной помощи затопленному Крымску, прозвучала критическим антитезисом. Как массовая эйфорическая, так и убежденная благотворительная мобилизации вплоть до настоящего дня выстраиваются в логике, принципиально отличной от традиционной гегемони43. В качестве примера таких дискуссий, относительно редко доводимых до публикации, можно привести достаточно представительный в этом отношении круглый стол: Четвертые Ходорковские чтения «2009. От стабильности к неопределенности». Сессия III: «Состояние общества: способность к коллективным действиям». URL: http://www.mbk-readings.org/2009-otstabilnosti-k-neopredelennosti-chetvertye-xodorkovskie-chteniya-otkrytie-i-isessiya/2009-ot-stabilnosti-k-neopredelennosti-chetvertye-xodorkovskie-chteniya-iii-sessiya-sostoyanie-obshhestva-sposobnost-k-kollektivnym-dejstviyam.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
215
альной. Этот новый режим можно обобщить в следующей формуле: «Я займусь этим сам; вы, если хотите, присоединяйтесь»44. Крайне важным элементом этого типа совместного действия выступает соблазн, имманентный акту представления и часто истирающийся в процессе его аппаратной бюрократизации, в частности партийной. В отличие от институционального делегирования в российском политическом контексте, эта модель возвращает участникам протеста удовольствие быть вместе, неразрывно связанное с соблазном/удовольствием быть представленными — на ограниченное время и в рамках узкой «протестной» компетентности, будь то опыт борьбы с коррупцией, умелая критика правительства или приобретенный опыт автономных гражданских инициатив. Такая модель активистского соблазна во многом снимает привычную антитезу между «серьезным» (на «24 часа в сутки») доктринальным активизмом и «легким» (ведущим за пределы обыденности и рутины) совместным потреблением времени. Помимо прочего, такой режим существенно снизил порог вхождения в поле «опасной» и «унылой» проблематики общего интереса для обладателей тех социальных позиций и траекторий, которые традиционно предрасположены сторониться и общепринятых банальностей, и крайностей, не отмеченных признаками исключительности и/или престижа. Не проведя специального исследования, трудно судить о том, насколько часто координационные и технические функции в таких инициативах выполняли представители сектора интеллектуальных услуг, включая образцовых работников «нового капитализма»: рекламы, PR, дизайна, современного искусства, СМИ. Можно, однако, утверждать, что, не будучи основной действующей силой митингов и солидарных инициатив, эти участники, особенно чувствительные к новизне и уникальности, придали им беспрецедентный характер увлеченной работой по мгновенной мемориализации собственного опыта (фото, видео, тексты в социальных сетях), нормализовав его и одновременно маркировав как социально желательный (увлекательный, «продвинутый»)45. Практики субъективации, напрямую производные от их профессионального опыта и при этом имеющие мало общего с опытом профессионального политического и гражданского активизма, и их социопрофессиональная (клас44. Ряд новых центров координации и представительства протеста, в частности «Лига избирателей» и «Мастерская протестных действий», своим успехом были обязаны последовательному воплощению именно этого режима участия. 45. В этом смысле те из претендентов в представители, кто характеризовал протестное движение как активность «креативного класса», безусловно, имели в виду прежде всего самих себя.
216
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
совая) самоцензура, артикулированная в вето на насилие и революционные лозунги, de facto учредили нового субъекта критической и публичной политической активности, по отношению к которому тематический и доктринальный активизм предшествующего десятилетия во имя универсальных прав и свобод выглядел извне и воспринимался самими активистами и сотрудниками НПО даже не в качестве подготовительной фазы, а, пользуясь самокритичной метафорой, в декабре–феврале циркулировавшей в активистских кругах, ситуацией «отставших от паровоза». Педагогика самоуполномочения46 Техники массовой мобилизации продемонстрировали также разрыв с педагогическими моделями большинства устойчивых активистских групп и НПО, нацеленных на производство субъекта гражданской/уличной политики47. За исключением практик самоуполномочения, наиболее полно реализованных в российском анархистском движении, значительная часть активистских инициатив строятся на гегемониальных принципах, то есть руководстве коллективным действием политически наиболее опытными и идейно сознательными (самоназначенными) делегатами. Это сближает их с рядом НПО, которые зачастую основывают свою работу, в том числе инициацию внешней публики в гражданские проекты, на индоктринации и пастырском контроле за идейно «незрелыми»/«несознательными» участниками, чей «обывательский» опыт они часто осознанно цензурируют. В обоих этих случаях политическая/гражданская педагогика предполагает, что индивидуальный или коллективный субъект (в частности, меньшинства или носители субкультуры) сначала формируется «идейно», под патронажем и даже принуждением к ответственному мышлению со стороны опытных и сознательных активистов, и лишь затем получают право вступить в пуб46. Здесь и далее я буду использовать понятие «самоуполномочение» в значении, близком английскому (self) empowerment, то есть как практику, определяющей чертой которой является перевод привычных или стигматизирующих социальных признаков, влечений, опыта, свойственных той или иной группе, в коллективно одобряемые. Наиболее часто это понятие используется в контексте образовательных, гендерных, расовых практик, направленных на демаргинализацию меньшинств и непривилегированных категорий. 47. Под активистскими группами имеются в виду прежде всего объединения и движения леворадикального спектра. Среди НПО , на которые распространяются приводимые наблюдения, можно назвать «Московскую Хельсинкскую группу», «Мемориал», «За права человека», «Пермскую гражданскую палату», «Молодежное правозащитное движение» и тематические проекты последнего.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
217
личное пространство. Так, члены некоторых активистских сетей, действующих в поле НПО, считают себя «прогрессорами»48 в отношении неопытных потенциальных участников гражданских инициатив, которых следует «доводить» до состояния субъекта, форсируя приобретение ими правозащитного сознания и порой специально вовлекая в рисковые столкновения с инертными властными структурами. Гегемониальным/пастырским техникам производства субъекта, автономия которого может быть гарантирована лишь аскетическим усвоением верных идей, массовое протестное движение противопоставило технику увлекательного личного примера, который не предполагает идейной сопричастности и длительной работы по подготовке, а соблазняет мгновенным практическим экспериментом: «Попробуйте сами, это важно и нетрудно». Возможность получать новое знание/компетентность во время совместного публичного действия, а не до присоединения к нему объясняет специфику российских митингов не только и не столько как идейного политического акта, а как познавательного эксперимента, попутно снимая интригующее противоречие между сáмой непосредственной заинтересованностью в участии и зыбкостью социальных/электоральных предпочтений у демонстрантов. Приглашение к спонтанной кооперации с увлеченными активистами-практиками оказалось действенным как в организации выхода на улицу, так и при распространении информации, привлечении новых участников и сочувствующих. Сниженный таким образом порог вхождения — участие без предварительных условий — при этом сохранил функцию социального фильтра: воспроизводить неординарный опыт в личном эксперименте оказались склонны прежде всего те, кто считает себя для этого в достаточной мере уполномоченным социально, в частности обладает достаточным для этого образованием, заработком или типом занятости, требующим самостоятельности и инициативы. Этот факт позволяет хорошо объяснить сверхпредставленность среди демонстрантов — обладателей высшего образования и наличие у значительного числа интервьюированных того или иного опыта управления собственной жизнью: от поисков места на рынке труда и фрилансовой занятости до участия в благотворительных и локальных инициативах, подобных личной помощи детским домам или тушению лесных пожаров летом 2010 года. 48. Понятие присутствует в вокабуляре одной из таких ассоциаций, куда оно перенесено из романов братьев Стругацких «Трудно быть богом», «Волны гасят ветер», где «прогрессоры» — это представители высших цивилизаций, которые исподволь руководят низшими мирами, снабжая их высокими технологиями и пытаясь «довести» до уровня цивилизационной автономии (аналога субъекта гражданского действия).
218
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Подобные формулы мобилизации, озвученные или подразумеваемые публичными лидерами мнений, говорящими от своего лица и одновременно от лица «всех неравнодушных», стали одним из слагаемых внезапного успеха уличных митингов. Изначально заявленные традиционными активистскими группами и рассчитанные на столь же традиционные несколько сотен участников, уличные акции превратились в многотысячные митинги и шествия в тот момент, когда их уже открытая к неактивистам структура была освоена и переозначена публичными фигурами, принципиально дистанцирующимися и от бюрократического (в том числе партийного), и от гегемониального политического представительства. В числе прочих использование этой модели можно проследить в высказываниях одного из наиболее известных российских блогеров Алексея Навального, который в течение предшествующего года получил широкое признание в качестве своеобразного представителя «всех неравнодушных», то есть главного контрофициозного политика49. До 5 декабря он не предлагал выход на улицу как способ принуждения властей к закону. Однако по мере публикации официальных результатов голосования и свидетельств о нарушениях на парламентских выборах он «проснулся» вместе с другими спонтанными «аполитичными» и в своем блоге призвал к участию в первом согласованном митинге. Текст его призыва дает хороший пример того, как выстраивается серия замещений от возмущенного «я», через безальтернативное «надо», к уже локализованному на улице «мы»: «Я не хочу, чтоб Москва была слабым звеном. Мы не должны молчать, когда эти сволочи просто тупо и не сильно стесняясь выкидывают наши голоса в помойку, приписывая Жуликам и Ворам. Сегодня в 19–00 на Чистых прудах будет митинг в знак протеста против фальсификации выборов. На него надо обязательно приходить. Очень надеюсь, что на этом митинге мы увидим лидеров оппозиционных партий»50. Имплицитно в этом переходе
49. Фигура неофициального представителя, избегающего аппаратных игр, как обычно, перестает быть необъяснимой при отказе от презумпции географической/национальной уникальности России. Так, в Италии в последнее десятилетие популярность приобрело неформальное движение, лицом которого стал комик и популярный блогер Беппе Грилло, резко критикующий как правительство, так и любые действующие партии за коррумпированность и неспособность реализовать народные интересы. Это движение получило обозначение «антиполитика», притом что некоторые его участники в последние годы победили на местных выборах в ряде регионов. 50. Запись «Митинг на Чистых прудах. Сегодня. 19–00» в блоге Алексея Навального. URL : http://navalny.livejournal.com/656297.html.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
219
от «я» к «мы» заключена и упомянутая выше формула «Я займусь этим сам; вы, если хотите, присоединяйтесь». Подобная тактика субъективации, выстроенная на испытании реальности, определяющим в которой служит желание/соблазн, избавленный от предварительных условий и обязательств, но также от гарантий какого-либо однозначного исхода, находит массовое признание образованных и склонных к индивидуальной автономии участников. Несмотря на самоцитирование ораторов и очевидное исчерпание номинальной повестки, эти носители схожего понимания совместного действия продолжают приходить на следующие митинги, а затем и в уличные лагеря, тем самым обеспечив их повторяющийся характер и численность. По крайней мере в Москве это превращает уличные акции в ситуативную городскую институцию. Уполномоченное самоиспытание и критическое испытание порядка Парадигмальным примером реализации тех же двух принципов, или техник мобилизации, может служить «Мастерская протестных действий» — самоорганизованная координационная структура под патронажем журналистки Маши Гессен. Собрания «мастерской» проходят в кафе и клубах, где любой желающий может выйти на сцену и предложить свою идею или инициативу, обозначив, какие силы и средства, по его мнению, необходимы для ее реализации. Сразу после этого выслушавшие его желающие могут присоединиться, записавшись в рабочую группу и обменявшись друг с другом контактами. В этом пространстве ветируются любые «неконкретные предложения» и «общие рассуждения», включая политические дискуссии. Одобрение модераторов и ядра публики получают только проекты инициатив, осуществимых практически. Инициативы, сформулированные нечетко, могут коллективно уточняться и переводиться в простой практический алгоритм. Политические мотивы и предпочтения, целесообразность участия и стратегические цели участников, связанные с планируемой акцией, намеренно выносятся за скобки обсуждения. Такая модель предполагает участие тех, «кого не нужно убеждать», кто уже разделяет самое общее понимание акта выхода на улицу или иного совместного действия. В результате субъект такого коллективного действия выстраивается через пробу себя, взятия на себя полномочий при переносе уже имеющихся организационных/профессиональных навыков и интуиций в новое пространство, принципиально маркированное как эмоционально позитивное. Модераторы сборки рабочих групп выступают здесь не политическими представи-
220
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
телями протеста, поскольку не берут на себя функции делегатов от оформленных групп, но, напротив, «возвращают» участникам место в публичном обсуждении и действии. Ролью представителей протеста их впоследствии наделяют СМИ — в тематических материалах и интервью. Схожим образом работает модель «оккупай»-ассамблеи, где любой участник может высказаться по повестке, в формировании которой имеет право принять участие на предшествующем шаге дискуссии. Доктринальные дебаты здесь также ветируются, а участники/публика получают прямое влияние на высказывание и отзыв оратора при помощи оговоренных жестов, за которыми следит модератор. При очевидной хаотичности и повторах, ошибках модерации и неизбежном обсуждении «тяжелых» вопросов (таких как распределение бюджета уличного лагеря), которыми отличается контекст ассамблей, способный быстрее, чем в «мастерской», исчерпать «позитивный настрой» участников, в московском случае можно было регулярно наблюдать, как участники подбадривают друг друга, предлагая колеблющимся взять слово, не дают слова вне очереди известным медийным фигурам или отзывают излишне навязчивого оратора/модератора. Таким образом, и на «оккупай»-ассамблеях, и в «Мастерской протестных действий» в отношении любых, в том числе «незрелых», участников действует педагогика самоуполномочения, противоположная акту делегирования мнения и голоса профессионалам в рамках постоянного политического представительства. Вместе с тем такая (само) педагогика политического субъекта предполагает отказ от революционной подготовительной аскезы и стигматизации «обывательства», характерных для гегемониальных моделей активистского политического действия. Напротив, она крайне толерантна к отказу от перманентного активизма и даже может уделять привилегированное внимание (в случае «мастерской») «аполитичным» компетентностям и ресурсам участников, как и важности благоприятного эмоционального фона коллективного опыта. Эти практики субъективации не диктуют участникам разрыва с профессиональным, семейным и любым иным «неактивистским» временем жизни, заранее признают недостаток свободного времени и подчеркивают ценность того обстоятельства, что участники готовы «бросить все дела и прийти», «сорваться на митинг» и т. п. Нормализация обычного опыта в рамках протеста находит соответствие в массовом восприятии демонстрантами собственных действий еще до и помимо опыта прямой демократии или площадок, подобных «мастерской». В частности, объясняя свой возможный вклад в изменение российского общества, демонстранты могли предлагать не только ожидаемо активист• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
221
ские или социоинженерные, но и парадоксально нормализующие варианты. В число последних, озвученных митингующими в декабре 2011 — феврале 2012 года в Москве, Петербурге и Париже, можно было встретить такие51: «Следовать законам, хорошо относиться к людям вокруг меня», «Я просто поддерживаю гражданскую позицию каждый день. Я уступаю место пожилым, я помогаю поднимать им сумки. Я считаю, что надо быть просто человеком», «Мусор не кидать, не выплевывать окурки на землю», «Мы можем воспитать нашего классного сына, чтобы он стал хорошим человеком», «Делать правильные вещи», «Да просто быть честным. Я честный, работаю, с чиновниками иногда воюю», «Хотя бы тем, что я присутствую здесь», «Прийти на подобный митинг», «Ходить на выборы и голосовать», «Чтобы изменить страну, я ничего не могу сделать, я могу изменить себя», «Единственное, что можно сделать, — это то, что сейчас и делается. Нужно участвовать в интернет-жизни. Фейсбук. Создавать другие платформы», «На мой взгляд, каждый в своей профессиональной сфере должен требовать уважения своих прав и должен требовать улучшения климата и демократичности процессов во всех сферах», «Выразить свое мнение, активно участвовать в выборах и призывать к этому своих друзей и знакомых», «Участвовать в волонтерских инициативах», «Ну, у меня, слава богу, работа имеет к этому отношение. Я работаю в оппозиционном издании». Парадокс этих высказываний состоит в том, что в качестве экстраординарых, в пределе революционных практик, которые могут изменить неприемлемый политический порядок, демонстранты предлагают его «улучшенные» нормализацией элементы. Тем самым «революционная» перспектива мобилизации переворачивается, позволяя увидеть, что по крайней мере для части демонстрантов их действия являются не протестом во имя глубоких изменений общества (каким, в частности, было массовое уличное движение конца 1980-х — начала 1990-х годов), а протестом во имя стабильности — идеализированной честной стабильности в противовес коррумпированной официальной. Парадигмой самовосприятия в протесте здесь служит не только релевантное моменту мобилизации «[я могу делать] то, что сейчас и делается», но и куда менее специфическое: то, что я и так делаю в своей обычной жизни. Ответы, которые поначалу могут прозвучать обескураживающе или курьезно, приобретают иной смысл в логике самоуполномочения. Ценные в восприятии демонстрантов, эмоционально и нормативно маркированные прак51. Полная формулировка вопроса: «Что можете сделать лично Вы для изменения ситуации [в стране]?».
222
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
тики обычной жизни, ничем не обязанные доктринальному активизму или институциональному представительству, а самое главное, официальным властям, которые со своих привычных мест смещены в контекст экстраординарного коллективного выхода на улицу, приобретают смысл осознанного/уполномоченного автономного действия. Предельная нормализация здесь — это разрыв с анормальностью заведенного порядка, который полностью утратил свою меру и смысл. В том же ряду следует рассматривать использование привычных городских практик в качестве протестных и «оппозиционных»: коллективные прогулки, которые «сами по себе», то есть без лозунгов и транспарантов, начинают функционировать как политическое высказывание; сбор групп участников в привычных рекреационных зонах города, где привычно собираются группы для совместного проведения времени (таких как Чистые пруды и Арбат в Москве); выход на Красную площадь в белой одежде, когда полицейские, задерживающие «демонстрантов», не способны отличить белую блузку как знак протеста от такой же белой блузки как знака сезонной моды. Все вместе они представляют собой серию испытаний порядка на ненормальность, выраженную в реакциях полиции, городских и федеральных чиновников, провластных СМИ. Критическое испытание заведенного порядка становится актом, комплементарным учреждающему субъект испытанию личных полномочий, которые проверяются при взятии участниками слова или самостоятельном поддержании законного (ненасильственного) и «культурного» характера своего протеста52. Познавательный эксперимент и утопические мотивы Отличие субъектности этого протеста от хорошо изученных образцов традиционного (гегемониального) представительства включает еще одну черту: непривычно широкое пространство конвергенции политических и интеллектуальных смыслов, в котором приостанавливаются все предварительные условия участия, свойственные системе ранее установленных и признанных политических координат. Предельная свобода игры с политическими переменными, отразившаяся в самодельных лозунгах мобилизации и эйфорически маркировавшая массовые митинги, составляет лишь одно из ее проявлений. Другим, куда более проблемным с точки зрения традиционных политических делений становится специфический режим соучастия в «общем деле» не только поли52. О ключевом для протеста мотиве законопослушания подробнее см.: Бикбов А. Методология исследования «внезапного» уличного активизма. Раздел «„Внезапный“ активизм между гневом, иронией и законопослушностью».
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
223
тических оппонентов, находящихся в доктринальном и/или физическом конфликте53, но и в пределе любых групп и представителей, готовых испытать себя в новом совместном опыте. Такой режим не только располагает к формированию no-logo площадок постоянного представительства, подобных упомянутому «Гражданскому движению» или Координационному совету оппозиции, где ни одна из политических сил не имеет достаточной легитимности для лишения голоса своих традиционных оппонентов. Он также делает возможным присутствие на главной сцене антиправительственного митинга недавнего министра и действующего консультанта премьер-министра Путина (Алексея Кудрина54) или ведущей рейтинговых коммерческих телешоу (Ксении Собчак), которые выступают против коррупции и нарушений закона вместе с политическими оппозиционерами и маргинальными до того момента ультранационалистами, включая руководителей запрещенных организаций (таких как Александр Белов, экс-ДПНИ). Хрупкое равновесие между чрезвычайно разнородными, прежде не связанными силами, одновременно вступившими в протестное движение, и спонтанный уход массовых образованных участников от гегемониальных моделей делегирования/представительства — такое невероятное ни при каких иных обстоятельствах соседство в равной мере образует самореферентный эффект, стирающий границу между политически наличным и потенциально возможным состоянием протеста. Более точно этот эффект заключается в том, что ораторы, получившие доступ к новой публике самыми разными (и часто далекими от той или иной демократической процедуры) путями, согласны говорить вместе, точно так же как массовые участники пробуют выслушать их всех. Протест перестает быть политическим в узком смысле этого слова и снова демонстрирует характер познавательного акта. И ораторы, претендующие на представительство, и публика, желающая быть представленной, но также склонная к тому, чтобы представлять себя сама, пребывают в состоянии общего эксперимента, избавленного от привычных институциональных ограничений. В такой смысл протеста и собственного в нем участия тесно вписано жела53. Крайнее выражение такого приостановленного конфликта — соседство на митингах и дискуссионных/координационных площадках антифашистов и анархистов, с одной стороны, и ультранационалистов — с другой, отдельные группы которых традиционно могут сталкиваться не только в заочной доктринальной полемике, но и в уличных драках. 54. Несмотря на уход А. Кудрина с правительственных постов в октябре 2011 года, за неделю до митинга, 24 декабря 2011 года, Владимир Путин утверждает: «Вы знаете, Алексей Леонидович Кудрин никуда из моей команды не уходил» (Разговор с Владимиром Путиным. Продолжение // Телеэфир канала «Россия 1». 15.12.2012. URL: http://premier.gov.ru/events/news/17409/index.html).
224
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ние «просто» узнать побольше: «Послушать выступающих, посмотреть, сколько народу придет, просто поприсутствовать» (Москва, 24.12.2012, женщина, около 25 лет, среднее образование, работник сферы IT); «Просто выйти посмотреть, сколько людей поддерживает одну и ту же точку зрения» (женщина, около 25 лет, высшее образование, научный работник) и т. д. В ситуативных границах такого эксперимента делегаты от существующих политических групп и фракции политически компетентной публики отнюдь не отказываются от собственных (автономных) предпочтений: их физическое соседство в этом смысле не является знаком устойчивого политического альянса со взаимными обязательствами и признанными правилами выхода. В некотором отношении возможно все. Этот принцип, отвечающий скорее алхимическому или религиозному испытанию, нежели политической солидарности и кооперации, помимо прочего, подтверждается многочисленными нарушениями явных договоренностей и неявных конвенций, привязанных, в частности, к акту легального согласования митингов, когда националистические организации неоднократно подают заявки на все большие публичные площадки в Москве, опережая самовыдвинутый оргкомитет митингов, или регулярные «прорывы» к главной сцене тех же националистических групп почти на каждом массовом шествии. В обоих случаях это не служит основанием для их исключения из no-logo координационных структур протеста. Тактические разрывы и эксперименты, которые не признаются опасными и не влекут за собой коллективных санкций, локализуются также за рамками мобилизации, представляя собой множественные и разнонаправленные пересечения «линии баррикад». Так, в момент, когда Борис Немцов и Евгения Чирикова, как самовыдвинутые представители протеста, встречаются с новым послом США в России, Алексей Навальный вместе с ультранационалистом Владимиром Тором в том же качестве участвуют в чаепитии с представителем Московской патриархии РПЦ55. Вслед за участием в протестном митинге 4 февраля 2012 года делегаты от националистических групп отправляются на дружественную встречу с Дмитрием Рогозиным, одним из ключевых представителей официозного национализма на институциональной сцене56, за что не подвергаются даже номинальным публичным санкциям. Подобное раскрытие политического в своей чистой и в некотором смысле «примитивной» форме — как возможности любых 55. Чаплин обсудил с Навальным и Тором подготовку к акциям протеста // Грани. Ру. 18.01.2012. URL : http://grani.ru/Society/Religion/m.194941.phtml. 56. Национал-патриоты готовят русский ответ // Родина. Конгресс русских общин. 04.02.2012. URL : http://rodina.ru/kronews.php?id=501.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
225
маневров и альянсов — согласуется со стиранием в иных случаях «опасной» или попросту дискредитирующей политической/медийной репутации у целого ряда претендентов в представители, которых массовые участники воспринимают в качестве «новых людей» по факту их совместного нахождения на главной сцене экстраординарной мобилизации. Такое восприятие свойственно далеко не всем демонстрантам. Однако явственно критические суждения, подобные этому, звучат реже эйфорического одобрения любых и всяческих альянсов: «Понравилось выступление Акунина. Касьянов и Немцов мне близки. Только не выступления националистов и Кудрина — это не мое. Вот у меня вызывает вопросы, почему пустили к микрофону националистов. Я против, чтобы на таком митинге, где собрались умные люди, выступали националисты и Кудрин» (Москва, 24.12.2012, мужчина, около 55 лет, рабочий ЖКХ). Дело не только в том, что «странные» альянсы ораторов легитимируют в качестве представителей демократического протеста группы, в том числе органически противостоящие демократии, в частности ультранационалистические и ультралиберальные. Помимо и сверх этого очевидного политического результата вето на осуждение/исключение каких бы то ни было сил и групп придает высшую легитимность самомý нетривиальному соединению разнородных элементов, которое нарушает привычные политические противопоставления, связанные в восприятии демонстрантов с уловками или издержками действующей власти: «Здесь как бы весь спектр представлен, и все люди спокойно стоят рядом друг с другом. Это то, как должно быть устроено нормальное общество» (женщина, около 50 лет, высшее образование, главный бухгалтер). Эйфорическое единство, которое в одних случаях может неявно содержать националистические предпочтения и логики исключения, в других явно противопоставляет им куда более широкое «вместе»: «Была на Болотной. На Пушкинской были после Манежки: интеллигенция собирала митинг „Москва для всех, Россия для всех“ — я там была. Нужно жить всем вместе, и тогда получится все хорошо» (женщина, за 60 лет, школьный воспитатель). Мотив «нормального общества» без навязанных властями противопоставлений, удовольствие «быть вместе», которое прослеживается в целом ряде инициатив и интервью на месте событий, — элементы, которые редко оказывались в фокусе быстрых «экспертных» интерпретаций митингов. Между тем вне этого основания невозможна адекватная реконструкция горизонта протеста, приобретающего ритмический характер и собственные процедурные формы. Протест, субъектность которого формируется в ходе испытания себя участниками и нормализующего эксперимента по объединению политически разъединенного, де-
226
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
монстрирует отчетливый утопизм, включая восстановление изначального единства, фантазматически предпосланного любым политическим разделениям: «Я могу просто физически поприсутствовать и выразить свое мнение на улице вместе со всеми» (женщина, около 25 лет, высшее образование, художник-аниматор). Этот ключевой момент позволяет понять движение, которое «почему-то» регулярно возобновляется, — не в горизонте лишений и не в рамках социальной повестки, а в невидимом зазоре между неудовлетворительным (коррумпированным) наличным правлением, чья аномальность нормализована привычным соотношением сил, и потенциально безупречной механикой политики и представительства, когда партии действуют в интересах граждан, чиновники не воруют, а государство работает на всеобщее благо. Здесь уместно еще раз вспомнить пожелания демонстрантов, которые столь наивно звучат в контексте «серьезных» политических требований: «Чтобы законы работали элементарно, чтобы суды были честными, чтобы армия была сильная, вот… Ну, то есть чтобы все нормально работало и функционировало». Мотивирующим зазором между негодной наличной и потенциально благой системами правления оказывается утопия, все последние 20 лет используемая для декоративного оформления реформ, которую даже сами реформаторы давно перестали воспринимать всерьез, но которая, как можно видеть, сохраняет вполне практический смысл для образованных людей, в той или иной мере управляющих собственной жизнью и ожидающих следования правилам от своих номинальных представителей. Заново активировав это утопическое пространство и уполномочив все действующие группы и силы испытать себя в нем, массовое уличное движение предложило свое решение дилеммы представительства: не революция представителей и институциональное сохранение ее завоеваний, а регулярно повторяющийся опыт/ эксперимент участия, субъект которого учреждается в публичной пробе себя через многократные акты самоуполномочения.
ВМЕС ТО ЗА КЛЮЧЕНИЯ: ОТКРЫТЫЙ ФИНА Л Если десятилетняя дискуссия в гражданском секторе о субъектности политического действия послужила лабораторным объектом, который продемонстрировал разрыв между нормативными моделями и реальностью массового протеста, то митинги стали самóй лабораторией, в которой оказались задействованы не только исследователи и многочисленные интерпретаторы, но и сами участники беспрецедентной уличной активности. • АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
227
Не будучи местом материализации единого проекта социального или политического представительства, протест стал площадкой во многих смыслах открытого испытания множеством участников себя и реальности, то есть прежде всего познавательного эксперимента, который отдельные наблюдатели ошибочно интерпретировали в терминах праздности и самодостаточного поиска новых/острых ощущений. Подобная интерпретация могла быть оправдана условиями традиционного представительства или гегемониальными практиками, по отношению к которым эту уличную мобилизацию с легкостью можно было квалифицировать как «несерьезную» или незавершенную. Однако если протест, заявляющий себя а-революционным и законопослушным, ввел новые, в пределе революционные техники субъективации, они заключались прежде всего в регулярном отказе от самогó гегемониального типа представительства. Подтверждением этому может служить целый ряд наблюдаемых форм: от единичных ниспровергающих жестов в адрес кандидатов в постоянные политические делегаты, массового использования остроумия и самоуполномочения на обыденные действия в качестве протестных до процедурно устойчивых уличных ассамблей и сборки инициативных групп в городских клубах. Субъектность протеста во многом реализовалась в готовности/соблазне участников испытывать себя в публичном коллективном действии без предварительных условий и гарантий. О том, определила ли такая готовность новую революционную парадигму, невозможно судить по итогам первого большого митинга в нескольких городах и даже всей серии массовых уличных акций, пока они ни завершились признанием победителей, способных придать универсальную форму разрыву с предшествующим режимом правления. Пока можно утверждать, что массовый уличный протест вновь сделал возможной в России политику как приостановку институционализированного насилия, заново открыв этот опыт всем возможным исходам — одновременно угрожающим и обнадеживающим. И репрессивная реакция силового аппарата государства, в том числе аресты активистов уличных акций, и становление новых самоуправляемых инициатив, таких как «десанты» наблюдателей и гражданская помощь затопленному Крымску, показывают, кáк эта история продолжает совершаться. Полгода — недостаточный срок, чтобы ожидать необратимости от этого эксперимента. Но достаточный, чтобы рассматривать его со всеми регулярностями и сбоями как завершенный опыт, предпосылающий ближайшему будущему практические образцы политического/познавательного действия. Как можно видеть, эти образцы вовсе не обещают участникам митингов защиты от аппаратных ловушек «хватай всех». Утопические моти-
228
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
вы протеста при действующих институтах аппаратного представительства оставляют возможность для повторной эксплуатации самых различных моделей политического единства, не исключая националистические. Иными словами, перевод всей подвижной платформы протеста в формальное уполномочение еще одной или нескольких зарегистрированных партий, выходящих на институциональную сцену, по-прежнему возможно. Другое историческое использование этого опыта, на сей раз ставшее ближе к реальности, — это дальнейшая радикализация движения как совместного действия. Не в направлении физического насилия, этого фантазма любой массовой мобилизации, а в пользу растущей эмансипации от аппаратного представительства и уполномочения гражданского самоуправления, которое начало приобретать собственную форму в подвижных границах уличных лагерей с их практиками переприсвоения города, автономными хозяйственными зонами и «оккупай»-ассамблеями. Переворот, произведенный в пространстве протеста по отношению к логике бюрократического представительства и лидерства, который получил форму анонимного и распределенного опыта участия, явился ключевым моментом, открывшим возможность для революционного разрыва. Его реализация может быть завершена только в обратном переносе этого опыта в контекст обыденных/профессиональных взаимодействий, что представляет собой, вероятно, наименее тривиальную задачу как с точки зрения ее рутинной практической реализации, так и с точки зрения ее символического представления и эмпирического исследования. Можно видеть, что для такого разрыва/переноса, способного изменить отношение власти в самых разных сферах, в том числе не связанных с политическим представительством, в уличном протесте также имеются некоторые основания. Главным из них, несомненно, остается открытость участников к новому самоиспытанию и их готовность снова встречаться на улице и в составе самоуполномоченных инициатив. Не исключено, что именно эта «нереволюционная» регулярность и политическая активность «по случаю» позволят закрепить завоевания протеста и воспроизвести их в коллективном опыте, тем самым дав импульс новым, неаппаратным формам социального представительства в качестве универсальных.
• АЛЕКСАНДР БИКБОВ •
229
«Магический реализм» революции ИНТЕРВЬЮ С ЭРИКОМ СЕЛБИНЫМ
В XX веке Россия принесла в мир идею пролетарской революции, после 1991 года первой же закрыв этот вопрос не огнем и мечом, а банальным бегством большинства исследователей от темы. Сад былых дискуссий сильно зарос, периодически давая весьма кислые плоды, а большинство посетителей стали ходить туда лишь за ценными трофеями. На этом откровенно унылом фоне весьма примечательным кажется то, что начиная с 1920-х годов и преимущественно в США на стыке различных дисциплин образовалось целое научное направление, исследующее восстания и революции. Неизвестная основной части отечественной публики и многим исследователям школа подобного анализа сформировала уже три поколения теорий революции. «Революции не совершаются, они происходят» — эта фраза из декларации американского аболициониста Венделла Филлипса надолго стала общим девизом структурного подхода к проблеме, ставшего классическим для исследователей благодаря знаменитой работе «Государства и социальные революции» Теды Скочпол. Американского профессора Юго-Западного университета Эрика Селбина можно назвать одним из тех, кто в конце 1980-х привлек внимание к необходимости анализа влияния человеческой деятельности и культуры на революционный процесс. Ответом на «нетленную» фразу Филлипса стало: «Революции не происходят, они совершаются». Сборник статей «Концепт „революция“ в современном политическом дискурсе»1 впервые познакомил российского читателя с подходом исследователя, а также с другими теориями революций. Отечественный политолог Александр Никифоров побеседовал с профессором Селбином о проблеме изучения революций, об их «магическом реализме», старых и новых призраках.
1. См.: Концепт «революция» в современном политическом дискурсе / Под ред. Л. Е. Бляхера, Б. В. Межуева, А. В. Павлова. СП б.: Алетейя, 2008.
230
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Логос: После распада Советского Союза интерес к проблеме революции, как и к марксизму, среди российских интеллектуалов начал исчезать. И здесь можно отметить удивительный факт: в весьма далеких от революционных бурь Соединенных Штатах изучение революций сформировало несколько поколений исследователей. Почему эта проблема стала так внимательно изучаться именно в стране — авангарде «капитализма и демократии»? Эрик Селбин: Это очень хороший вопрос, и я думаю, что на него есть несколько ответов. Во-первых, отчасти это объясняется особенностью самих Соединенных Штатов как государства, рожденного в революции (своего рода), но не революцией (так называемой Американской революцией 1776 года, которая также может являться самой известной нереволюционной революцией). Только возникнув, американское государство почти сразу стало одним из наиболее убежденных противников революций в мире. Еще Тойнби поражался тому, что Соединенные Штаты казались «смущенными и раздосадованными» своим революционным прошлым, предпочитая поддержку богатых в ущерб бедным в разных уголках мира и часто обнаруживая себя на стороне неравенства, несправедливости и наименьшего счастья для большинства (Латинская Америка здесь наиболее явный пример). Люди в Америке перестали вспоминать, что как раз революция дала начало США, и это очень волновало, к примеру, Ханну Арендт в 1960-е. Взглянуть на эту проблему серьезно побудили события октября 1917 года. Появилось первое поколение теорий, олицетворением которого служит Крейн Бринтон. Позднее в типичной для Севера/Запада манере начался поиск «научных» и «рациональных» ответов — второе поколение в лице Джеймса Дейвиса и Теда Гарра, продолженный структуралистской традицией анализа — третье поколение, представленное главным образом Тедой Скочпол. Попытки расширить и развить структурный подход с помощью работ Джона Форана и Джека Голдстоуна сформировали четвертое поколение исследований революции. Другая традиция восприятия революции связана с послевоенными размышлениями на эту тему, наполненными контрреволюционными идеями и амбициями, особенно в Великобритании, Франции и США периода 1950–1960-х годов. Во-вторых, капиталистические государства испытывают параноидальный страх, возможно, даже ужас перед тем, что капитализм может нести в себе зерна собственного упадка. Тут нужно учесть, что начиная с чрезвычайно значимых, хотя и неудавшихся революций 1848 года западные практики либеральной демократии в странах Европы пытались использовать ре• ИНТЕРВЬЮ С ЭРИКОМ СЕЛБИНЫМ •
231
формы/реформизм для ослабления революционного потенциала: постепенно расширяли избирательное право, признавали различные права и свободы, учреждали «государство всеобщего благосостояния». Скрытой стороной этого было стремление капиталистических государств использовать террор против собственных граждан: примем во внимание жестокие военные диктатуры в Южной Америке и Южной Африке, Иран времени правления шаха. В этой ситуации вполне объяснимо, почему — и это мой третий пункт — невероятное количество людей из поразительно разных мест продолжают различными путями, которые мы часто называем сопротивлением, восстанием и революцией (включая коллективные практики общественных движений), искать способы изменения материальных и идеологических условий повседневной жизни. Эта перспектива кажется вполне понятной (если не достижимой) во многих местах по всему миру, где жизнь остается сложной. Но как объяснить тот факт, что подобная борьба быстро нарастает в развитых индустриальных и зачастую даже в постиндустриальных обществах? Мне кажется, что в основе этого процесса лежит идея о том, что лучший мир возможен, и те из нас, кто интересуется революциями и сопутствующими им проблемами, в нем заинтересованы. Логос: Какой этап переживает изучение революций сегодня? Существуют ли какие-либо значимые теоретические ответвления в рамках этого исследовательского направления? Э. С. : Исследование революций на данный момент, как мне кажется, попало в очень щекотливое положение. И хотя это подразумевает наличие некоей двойственности, все гораздо сложнее, чем может показаться на первый взгляд. Здесь можно выделить несколько аспектов. Во-первых, мне кажется, что классическое определение революций Тедой Скочпол как «стремительных, коренных трансформаций государственных и классовых структур… сопровождаемых и частично поддерживаемых классовыми восстаниями снизу»2 сохраняет свое доминирующее положение. В то же время существует достаточно много современных работ, авторы которых пытаются расширить и углубить понимание революции, дополняя его тем, что кажется упущенным. Они обращаются к другому аспекту проблемы — примерам явно революционных ситуаций, даже успешно реализованных, которые, очевид2. Skocpol T. States and Social Revolutions: A Comparative Analysis of France, Russia and China. Cambridge, MA : Cambridge University Press, 1979. P. 4.
232
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
но, не соответствуют приведенному ранее определению. Как нам быть с современными сапатистами в Мексике (вооруженным социальным движением) или «цветными революциями» 1989 года в Восточной Европе (обозначенными Гартоном Ашем как «рефолюции»3)? Что делать с относительно недавними революционными движениями в Чили в 1970 году или на Ямайке в 1972-м? Даже Боливия (а возможно, и Венесуэла) сегодня может быть названа революционной, что, конечно, ощущается многими людьми на собственном опыте. Чем являются революции, почему они происходят в том, а не в другом месте и среди одних, а не других людей? Размышления об этом, как и о других фундаментальных вопросах, продолжаются. Почему взять в руки оружие и начать восстание в той или иной форме люди решают в этот конкретный, а не какой-то другой день? Мы продолжаем исследовать целую вселенную революционных случаев. Должна ли она быть небольшой и ограниченной (Франция 1789, Россия октября 1917, Китай 1949, Куба 1959 годов) или широкой и обширной, включать любой эпизод, запускавший игру революционного воображения и объединявший людей в общем революционном настрое? Где назревает революционная ситуация и за редким исключением побеждает революция? Я ни в коем случае не отказываю тем, кто считает описанное исследовательское поле умирающим, в праве на собственное мнение, но мне кажется, что как раз теперь настало время для грандиозных размышлений о множестве потенциальных возможностей. Замечание Тэтчер об отсутствии альтернатив капитализму (there is no alternative — TINA) может быть перевернуто тезисом о тысячах таких альтернатив (there are thousands of alternatives — TATA). Если последнее верно, то мы живем в мире, изобилующем возможностями. И если некоторые из нас правы, полагая, что люди будут беспрестанно пытаться различным образом менять свои жизни, то нам есть над чем подумать. Логос: Насколько ваши исследования и работы ваших коллег пересекаются с ключевыми академическими направлениями в американской социологии и политической науке? Не являются ли «исследования революций» чем-то вроде научного сектантства или, если хотите, проявлением нонконформизма? Э. С. : Здесь все предельно непросто. Доминирующий в политической науке дискурс дает небольшое — если хоть какое-то — 3. Ash T. G. The Uses of Adversity: Essays on the Fate of Central Europe. NY : Random House, 1989.
• ИНТЕРВЬЮ С ЭРИКОМ СЕЛБИНЫМ •
233
пространство изучению революций, а в социологии данная проблема, кажется, попадает под уже оформившуюся тему коллективного поведения. Историки, как и антропологи, уделяют этому вопросу некоторое внимание, но достаточно поверхностное. В круг весьма уважаемых исследователей, чьи мнения имеют значение, входят Данн, Форан, Голдстоун, Гудвин, Кумар, Пейдж, Парса, Скочпол и Викхэм-Кроулей. Не думаю, что вы всерьез убеждены, будто изучение революций свидетельствует о каком-то нонконформизме, тем более что сегодня большая часть соответствующего академического дискурса в странах Севера/Запада связана с дискуссиями о терроризме, гражданских войнах, несостоявшихся государствах и гражданском обществе. В этом отношении проблема революции толкуется как своего рода реликт на границах истории, область для тех немногих непокорных, которые смеют противостоять неизбежной «неолиберальной» волне. Логос: Согласно вашим работам и тому, что о вас пишут коллеги, вы принадлежите к числу тех, кто призывает обратить внимание на значение культуры и самой человеческой деятельности при исследовании революций. Как это согласуется с изучением их структурных факторов? Э. С. : Структурные факторы имеют решающее значение, и ни одно значительное исследование не может их игнорировать. При определении исхода конкретного события или процесса в целом некоторые продолжат впадать в ту или иную крайность, погрязая в спорах об относительном значении и диалектическом отношении индивидуальных и коллективных устремлений, противостоящих историческим обстоятельствам. Структурализм и анализ самой человеческой деятельности могут в тех или иных обстоятельствах иметь значение. Сама возможность людей влиять на события зависит от особых исторических условий, или, как одной фразой ухватил это Маркс, люди творят собственную историю, но делают это в обстоятельствах, которые не выбирают сами. Хотя человеческая деятельность, без сомнения, наталкивается на определенные ограничения, порождаемые структурами, которые могут задавать диапазон возможностей, последние не диктуют безоговорочно, как поступать людям. Взаимодействие обстоятельств и волевых действий, где ни одно из двух не существует само по себе, создает человеческую историю: возможности осознаются, выбор делается, различные пути обретают своих последователей. Мне кажется, что наиболее удачные объяснения и меткие ответы с большей вероятностью содержат234
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ся в тех теориях, которые с одинаковым вниманием относятся как к индивидуальной деятельности, так и к влиянию структур. Я не знаю ни одного случая, когда бы структурные факторы или условия сами по себе двигали какое-либо общество или людей в исторический процесс или через него. Итак, повторюсь: хотя структурные условия могут определять возможности революционных подъемов, они не объясняют особенностей поведения тех или иных групп или индивидуальных действий, как и то, какой выбор они делают и какие возможности смогут реализовать. До настоящего времени не существует удачных примеров работ по проблеме революций, в которых в одинаковой степени удалось бы принять во внимание и исследовать эти два ключевых момента. Нужно констатировать тот факт, что основная часть работ сохраняет приверженность преимущественно структурным объяснениям, а не полагается на объяснительные возможности культуры и анализа человеческой деятельности. Логос: Эдмунд Бёрк и Карл Маркс в XVIII и XIX веках каждый по-своему написали о «призраках» революции. В вашей работе о современных революциях в Латинской Америке вы пишите об особом «магическом реализме», который характерен для традиции революционного сопротивления и культуры этих стран. Без предварительного ознакомления с названными текстами все это может показаться весьма странным. Действительно ли «магия» и «призраки» являются спутниками каждой революции и ее истории? Э. С. : Моя попытка апеллировать к «магическому реализму», а также кое-какие размышления о «магических революциях», которые Дж. Форан4 в своем неповторимом стиле обосновал гораздо более удачно, связаны со стремлением ухватить что-то, что кажется и ощущается мною как иллюзорный, возможно, мифопоэтический момент, который наполняет сердца людей так же, как и их мысли. К тому же «глобализация» (что бы это слово ни значило), кажется, сводит многих из нас во времени и месте, напоминающем о магической реалистической новелле, наполненной разветвленными путями, мистическими рынками и вещами, не только либеральной демократией, не тем, чем всё это кажется на первый взгляд. Для слишком многих из нас фантастическое, мифическое и магическое в нашем мире кажутся 4. Foran J. Magical Realism: How Might the Revolutions of Future Have Better End (ing) s? // The Future of Revolutions. Rethinking Radical Change in the Age of Globalization / J. Foran (Ed.). L.; NY : Zed Books, 2003.
• ИНТЕРВЬЮ С ЭРИКОМ СЕЛБИНЫМ •
235
чересчур банальными. Но одна особенность наполняет все революционные устремления — ощущение действительной возможности, и, я думаю, для людей это сродни чему-то магическому, что может вызывать в них сильнейшее чувство готовности к чему-то иному5. Что касается призраков, то мне кажется, что достаточно часто, по крайней мере со времени обращения участников Парижской коммуны в 1789 году и большевиков, чествовавших Робеспьера и коммунаров, революционеры скорее пытались использовать призраков, нежели изгонять их. Современные революции часто являлись чистыми актами некромантии, вызывавшими в воображении духов умерших с целью повлиять на ход событий. Это сопряжено со значительным риском, ведь революционеры пытаются действовать между прошлым и будущим, реальным и вымышленным, «фактом» и «фантазией». Культ становится некромантией, когда революционеры пытаются общаться с умершими через свои произведения или деяния. Кто контролирует этих призраков? Кто с ними говорит и кому разрешено отвечать за них — это весьма непростые вопросы. Тем не менее мне кажется, что способные вызывать и пробуждать умерших (тех, кого Маркос назвал «истинными стражами слов наших мертвых»6) говорят с каким-то особым резонансом для ныне живущих людей и помогают выковать связи внутри того, что должно быть представлено вечной борьбой. Способность вызывать героев и мучеников революций является мощным и убедительным средством, овладеть которым стремятся как совершившие революцию, так и те, кто противостоит ей. Логос: В России и других бывших социалистических странах существует множество образцов революционной культуры: памятники Ленину, советская символика, песни, названия улиц и многое другое. Эти вещи еще обладают силой «магического реализма» или она полностью утрачена? Э. С. : Я непрестанно поражаюсь живучести и силе символов, являются ли они в форме «Марсельезы» (или «Интернационала») и Дня Бастилии, красного знамени Парижской коммуны, Мавзолея Ленина, берета Че Гевары, маски Субкоманданте Маркоса. Я действительно думаю, что эти вещи обладают «магически5. Darnton R. What Was Revolutionary about the French Revolution? Waco, TX : Baylor University Press, Markham Press Fund, 1990. 6. Marcos S. Shadows of tender fury: the letters and communiqués of Subcomandante Marcos and the Zapatista Army of National Liberation. NY : Monthly Review Press, 1995.
236
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ми» смыслами для людей, являются определенного рода талисманами, заключающими в себе трепет, чудо и особое значение, которые не всегда легко выразимы. В этом отношении мое предположение состоит в том, что даже сегодня, когда они пробуждают очень смешанные чувства, Октябрь 1917-го и события в Зимнем Дворце или Смольном институте, события 1921 года в Кронштадте, борьба с Троцким и фигура Сталина — все это сохраняет свое значение. Логос: Один из ваших коллег высказал мысль, что избирательная урна сегодня превратилась в гроб для революций. Действительно ли век революций закончился после распространения этих формальных и регулярных практик без намека на миф и утопию? Э. С. : Это была фраза Джеффри Гудвина, одного из наиболее проницательных и взвешенных исследователей революций. Позвольте мне дать три ответа на эту провокацию. Во-первых, можно привести примеры некоторых революций, произошедших при наличии выборного механизма: Чили 1970, Ямайка 1972, Боливия 2006 годов. Во-вторых, в настоящий момент северная/ западная либеральная буржуазная демократия доказала достаточную стойкость к тому, что мы можем назвать традиционными революциями (странный термин, не правда ли?): события 1789, октября 1917 годов, 1949 года в Китае или 1959 года на Кубе. Сложно сказать, сохранится ли подобная тенденция, особенно учитывая, что существующая либеральная модель не подтвердила своего статуса столбовой дорогой истории для миллионов людей по всему миру — большая часть населения испытывает жажду и голод, недостаточно обеспечена жильем, медицинской помощью, демократическими правами. Эти люди сейчас в большей степени борются за изменение материальных и идеологических условий повседневной жизни. В конце концов, достаточно наивно полагать, что все они (как и другие) прекратят борьбу, даже если не могут добиться всех этих благ через обычные механизмы, предоставляемые им существующими либеральнодемократическими процедурами. Логос: Некоторое время назад финансовый и экономический кризисы охватили весь мир. Славой Жижек в одном из своих интервью сказал: «Альтернатива капитализму невозможна, но необходима». Есть ли ответ на этот вопрос у вас? Э. С. : Наиболее веским ответом на это является ТАТА: существуют тысячи альтернатив. Впервые предложенный активистами • ИНТЕРВЬЮ С ЭРИКОМ СЕЛБИНЫМ •
237
общественных движений, он был достаточно быстро принят исследователями революций. Конечно, реализация всех этих альтернатив невозможна, но в самой этой невозможности скрыта их сила. Сам Жижек, вторящий студентам и рабочим мая 1968 года в Париже, призывает нас быть реалистами и требовать невозможного. Это относится к движению рекуперации7 в Аргентине, «горизонталистским» организациям в Боливии, возродившимся идеям анархо-синдикализма и коммунизма на основе советов в Европе, коммунитаризму, выступающим против ВТО общественным группам, мексиканским сапатистам и свободно организованным группам в рамках движения автономного сопротивления — всему тому, что Хардт и Негри назвали «множеством»8. Все они представляют собой мириады «альтернатив». Может ли какая-либо из них заменить капитализм — мне это не кажется чем-то совсем невозможным. Кто в свое время думал, что «феодализм» (достаточно непростое понятие) будет так быстро оттеснен со своих исторических позиций? Кто предполагал, что Россия претерпит столь кардинальные перемены с 1917 по 1924 год или после событий 1991 года? Размышляя об этом, я вспоминаю название последней работы Алексея Юрчака — «Все было навсегда, пока этого не стало»9. До тех пор пока капитализм неолиберальной демократии определяет дискурс и концептуализацию того, что (не) возможно, мы не должны позволить ему оставить в тени или мистифицировать желания людей или то, что происходит вокруг. Есть много факторов, которые продолжают влиять на историю — люди пытаются улучшить собственную жизнь, обеспечить жизнь своих детей и внуков. Поскольку все они ищут для этого средства через выбор тактики и стратегии, они будут полагаться на тот «набор инструментов», который имеется в их сознании. Одним из этих инструментов как раз и являются истории (песни и символы) и стратегии (а также тактики) сопротивления, восстания и революции. Все это вполне может быть использовано в привычных для людей формах или при создании бриколажа, как зачастую и бывает при открытии новых путей, которые должны себе вообразить. Беседовал Александр Никифоров
7. Восстановление производства посредством рабочего самоуправления. — Прим. ред. 8. Хардт М., Негри А. Множество: война и демократия в эпоху империи. М.: Культурная революция, 2006. 9. Yurchak A. Everything Was Forever, Until it Was no More: the Last Soviet Generation. Princeton, NJ : Princeton University Press, 2006.
238
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Революция — в сторону от Равенства и Свободы1 ПО ПОВОДУ КНИГИ Б. КАПУСТИНА БОРИС МЕЖУЕВ
В
2008 ГОДУ в свет вышла книга «Концепт „революция“ в современном политическом дискурсе»2, представляющая собой сборник статей российских политологов и философов наряду с переизданием ряда классических зарубежных текстов. Как и всякое полемическое издание (а это было именно полемическое издание), сборник вызвал целую серию откликов — от восторженных до самых критичных. Одним из наиболее последовательных критиков идей, изложенных в этой книге ее основными авторами, в первую очередь составителями Александром Павловым, Леонидом Бляхером и автором этих строк, стал российский политический философ Борис Капустин, посвятивший нашему сборнику развернутую статью в своей книге «Критика политической философии. Избранные эссе»3. Ряд претензий Капустина к составителям книги, безусловно, справедлив. Однако помимо чисто формальных замечаний им было высказано одно очень интересное и не менее важное концептуальное возражение, на которое невозможно не отреагировать. Смысл этого возражения состоит в следующем: Капустин не согласен с тем, что в основе любой революционной деятельности лежит некоторая интерсубъективная историческая программа, заданная определенными параметрами. С его 1. Автор благодарит венский Institut für die Wissenschaften vom Menschen за помощь при подготовке исследования, частью которого стала настоящая работа. 2. См.: Концепт «революция» в современном политическом дискурсе / Под ред. Л. Е. Бляхера, Б. В. Межуева, А. В. Павлова. СП б.: Алетейя, 2008. 3. См.: Капустин Б. Критика политической философии. Избранные эссе. М.: Университетская библиотека Александра Погорельского, 2010. Далее страницы этой книги указаны в тексте в скобках.
• БОРИС МЕЖУЕВ •
239
точки зрения, такая программа не обнаруживается в важнейших произведениях предреволюционной эпохи, скажем эпохи Великой французской революции, эту революцию взрастивших и подготовивших. Кроме того, как указывает Капустин, у этой программы нет автора. Капустин размышляет о Великой французской революции: Чьей «программой» была такая революция? Наверное, не тех легендарных ее «детей», кого она одного за другим «пожирала». Вряд ли и тех, кто духовно «готовил» ее или витийствовал о ней. Разве не известно, что та же французская революция была не «реализацией» идей «энциклопедистов» и других «просветителей», а их «переворачиванием» и критикой? Что «Просвещение» в качестве «духовного пролога» революции есть ее собственный поздний продукт (как и продукт ее контрреволюционных противников), «подводимый» ею под себя в усилии самолегитимации (или контрреволюционной делегитимации)? (С. 22–23.)
По мнению Капустина, нет никакого метанарратива революции: все революции единичны и случайны, событийны, каждая из них развивается по своей логике, у каждой из них свой особый генезис и свой собственный непредсказуемый финал. Автор делает особенный упор именно на «непредсказуемости» каждой из революций (с. 22). Из этого следует, что в ходе революции, в самой череде ее событий человеку и в самом деле открывается момент свободы, тот момент, когда прежние системные ограничения исчезают, а новые еще не рождаются. Фактически главным упущением нашей книги Капустин считает недостаточное внимание ее основных авторов к проблеме «свободы». «Поразительно, но во всех статьях российских авторов слово „свобода“, — пишет он, — либо отсутствует совсем, либо возникает лишь в цитатах из работ зарубежных писателей (Гегеля — в эссе А. Павлова, Ш. Эйзенштадта — у В. Куренного, французских «энциклопедистов» — у К. Аршина). Похоже, российским участникам сборника решительно нечего сказать о свободе в связи с „революцией“, с какой бы стороны последнюю ни рассматривать» (с. 27). Это невнимание к теме «свободы» характеризует, по мнению Капустина, теоретическую позицию именно российских участников сборника, что резко диссонирует с публикуемыми в той же книге классическими западными текстами. Следует заметить, что взгляд на революцию как на процесс не только чисто политического, но и, что наиболее важно, метафизического освобождения не совсем совпадает с классической трактовкой этой проблемы. Ханна Арендт открыла происхожде240
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ние термина «революция» в языке астрономии. Согласно ее наблюдениям, революцией было принято называть полностью неизбежное, в этом смысле предопределенное и, соответственно, предсказуемое движение небесных тел по своей орбите. Точно так же и социальная революция, начавшаяся во Франции, поражала наблюдателей относительной случайностью своего начала, но предопределенностью своего поступательного развития. Я не совсем согласен с пониманием Арендт этой предопределенности, но готов принять ее взгляд на европейскую революцию как на неизбежный (в той степени, в какой вообще можно говорить о неизбежности в истории) процесс. Другое дело, что Арендт усматривает причину этой неизбежности в «социальном» характере европейской революции, тогда как чисто политическая революция, с ее точки зрения, была бы продуктом свободной творческой воли. Такой чисто политической и потому подлинно освободительной революцией Арендт считает революцию американскую4. С этим утверждением мы бы поспорили, но здесь важно другое: с точки зрения Арендт, свобода — в метафизическом, а не политическом плане — далеко не обязательный атрибут революции как события. Любопытно здесь, однако, не то, что обусловливает финал революции, а именно возвращение к земной реальности от светлой утопии — те последствия победы любой радикальной доктрины, которые Макс Вебер называл «рутинизацией харизмы», а то, что предопределяет генезис революционных перемен. Люди издавна, со времен неолита, жили в разделенном на сословия и касты обществе, в котором лишь одна часть населения обладала политическими правами, однако после Великой французской революции стало понятно, причем и левым, и правым наблюдателям5: победное шествие идеи политического равенства нельзя будет остановить никакими реставрациями и ограничениями. А следовательно, разрушение старого порядка и континентальных сословных автократий неизбежно и рано или поздно произойдет. Вслед за третьим сословием равноправия, в том числе политического, потребуют обездоленные массы, старый 4. См.: Арендт Х. О революции / Пер. с англ. И. Косича; науч. ред. А. Павлов. М.: Европа, 2011. 5. Из русских теоретиков революции в наибольшей степени эту незаконченность и потенциальную катастрофичность революции подчеркивал Тютчев, писавший в своем эссе «Россия и революция» (1848), что вследствие революции «Запад уходит со сцены, все рушится и гибнет во всеобщем мировом пожаре» (Тютчев Ф. И. Россия и Революция // Тютчев Ф. И. Полн. собр. соч. и писем: В 6 т. М.: Издат. центр «Классика», 2002. Т. 3. Публицистические произведения. 2003. С. 157).
• БОРИС МЕЖУЕВ •
241
порядок на востоке Европы будет надломлен политическим пробуждением греков, итальянцев, наконец, западных славян, а вскоре время требовать гражданских прав настанет и для жителей колоний. Революция становилась явлением международного масштаба, меняющим не только порядок в той или иной стране, но и мир в целом. Конечно, можно вообразить себе политический переворот, итогом которого станет ограничение политического участия определенных групп населения, но его лишь с очевидным, хотя и не всегда безуспешным нажимом можно будет называть словом «революция». Так, например, редко кто опишет термином «революция» приход к власти маршала Пэтена во Франции или же консервативно-клерикальный переворот генерала Франко в Испании. Точнее, и по отношению к этим событиям можно использовать термин «революция» с эпитетами «консервативная», «национальная», но в данном случае важно зафиксировать и концептуализировать тот элемент «нажима», который возникает при отнесении к «революциям» консервативных переворотов и который вынуждает сторонника такого употребления вооружиться уточняющим эпитетом. Очевидно, что этот «нажим» не случаен и обусловлен он самим смыслом «революции» как феномена. Потому, вопреки Б. Г. Капустину, революция — это не просто событие, с феноменологической стороны это метафора, со стороны философско-исторической это идеологическая программа, разворачивающаяся в истории, подобно развертыванию в природе спирали ДНК. У этой программы всегда есть начало — то, что ее запускает, и есть конец — то, чем она завершается. Отправной точкой этой программы является европейский старый порядок. Конец этой программы — некоторая гипотетически предполагаемая, хотя, возможно, фактически и недостижимая конечная точка. Конечно, конкретная дата конкретного события (момент революционного взрыва) зависит, как правильно подчеркивает Борис Капустин, от случайных обстоятельств. И если понятие «случайности» диалектически соотнести с понятием «свобода», то и в самом деле можно прийти к выводу, что революция, точнее, момент ее наступления — это акт свободы. Но свободы, увы, не большей, чем та, которую человек обнаруживает в половой жизни: ее начало индивид определяет, как правило, самостоятельно, но само наступление этого события тем не менее предопределено биологическими факторами. Как метафору, революцию от не-революции (и это одно из базовых утверждений книги «Концепт „революция“…») нельзя отличить только исходя из каких-то дескриптивных оснований. 242
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Невозможно без насилия над обычным человеческим языком сказать: революция наступает, лишь когда меняется экономический строй, а когда совершаются исключительно политические преобразования — это нечто иное: бунт, переворот и т. п. Как метафора, революция разнится с не-революцией только одним: субъективным самоощущением субъекта, участвующего в этом процессе. Участник революции отличается от участника бунта, переворота, восстановления конституционной системы в первую очередь особым субъективным переживанием. Революционер в противоположность бунтарю не просто восстает против какого-то конкретного, не нравящегося ему режима, он принимает участие в более глубинном, фундаментальном процессе, чем тот, который происходит в рамках тех или иных национальных границ, в пределах того или иного промежутка времени. Поэтому революционный процесс всегда имеет — прежде всего чисто субъективно, феноменологически — некоторый наднациональный и метасобытийный характер. В этом смысле человек, который уверен в том, что он не просто свергает своего властителя, а участвует в революции, гораздо более отчетливо осознает смысл своих действий. Он уверен в том, что через него реализуется история в высоком смысле этого слова, то есть не история Югославии, Грузии, Украины, России, Соединенных Штатов Америки, а История с большой буквы. Возьмем, к примеру, сознание участника самой метафорической из всех революций — оранжевой. С любой объективистской точки зрения считать тех людей, кто митинговал на Майдане зимой 2004 года, «революционерами» — нонсенс, протестные действия не то что не привели к смене какого-то строя, они даже не смогли раз и навсегда пресечь движение к власти тех людей, против которых были направлены. «Революцией» «оранжевые» события делало только одно — представление, что нечто подобное рано или поздно, то есть с роковой неизбежностью, должно будет повториться и в других странах с полуавторитарными режимами, которые используют электоральные манипуляции и тормозят движение своих стран к полноценной демократии западного образца. «Революцией» «оранжевые» события стали отнюдь не вследствие собственной уникальности, а, напротив, по причине потенциальной инвариантности. Итак, «революционер» — это человек, сознательно подчиняющий свои действия определенной — интерсубъективной — программе и в этом подчинении, а отнюдь не в освобождении лишь открывающий колоссальный источник силы. Разумеется (и это очень важное добавление к общему тезису), данное самоощущение вовсе не безосновательно. Оно опирается на не• БОРИС МЕЖУЕВ •
243
кую онтологическую реальность. И реальность эта состоит в победном шествии в истории идеи политического равенства, последовательного и неуклонного расширения права на политическое участие среди все более широких слоев населения. Тут важно учитывать формальный момент: теми или иными экономическими манипуляциями можно вывести бедных из реального демократического процесса, как это и происходит в ряде стран, однако ограничение избирательного права — при наличии в стране формальных демократических институтов — всегда наталкивалось на жесткое сопротивление. Грезы о возвращении имущественного или образовательного ценза после XX столетия оставались лишь грезами. Конечно, германский национал-социализм и консервативный авторитаризм, скажем, пэтеновского образца сделали попытку обратить историю вспять, лишив гражданских прав целые нации, однако неудача данных попыток свидетельствовала о силе того процесса, который эти движения пытались оборвать6. Далеко не всегда люди имеют счастливую возможность чувствовать, что их диссидентство, их политическая борьба против могущественного режима являются революционными. Очень часто они, к своему сожалению, остаются в убеждении, что их борьба против режима на самом деле является обреченной борьбой с историей7. Многие советские диссиденты в 1960-е годы чувствовали ситуацию именно так. Они были уверены, что история сопротивляется их усилиям, а не дует им в спину. Как и герой повести братьев Стругацких «Улитка на склоне» Кандид, они полагали, что прогресс направлен против них, но тем не менее считали необходимым каждый день бороться против этого губящего их прогресса. Однако эта идея Вальтера Беньямина из его «Тезисов по философии истории», столь иносказа6. См. об этом: Межуев Б. В. Постколониальный переход и «транснационализация» гражданства // Полис. 2004. № 5. С. 19–27. 7. Поразительный текст с переживанием именно такой обреченности в свое время опубликовал на своих страницах «Век XX и мир». Автор, участник правозащитного движения 1970-х годов, писал: «Диссидент — не революционер и не реформатор, но, что существеннее, он и не предтеча этих типов. Это действительно качественный рубеж не только национальной, но и всемирной (после Христа) истории. Диссидент есть динамическая неопределенность, созданная столкновением двух тупиков: революционного и реформистского. Парадокс же состоит в том, что диссидентство, возникшее как продолжение, а затем отрицание шестидесятых годов истории этой страны, знаменует собой заодно отрицание и социал-демократического реформизма современной Европы, и революционности третьего мира. Вот уж воистину одиночество из одиночеств! Оно невыносимо, и потому никто его не выдерживает. Ни по эту, ни по ту сторону границы» (Что было, то было. Из письма // Век XX и мир. 1990. № 4).
244
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
тельно представленная Стругацкими, отличается от того, что бы мы назвали торжественным открытием революции. В какой-то момент европейцы открыли, что против позитивного порядка, против того мира, который давит их своей несправедливостью, выступила какая-то более высокая, более существенная программа, чем та, которая определяет логику стабильного функционирования этого порядка8. И тогда и началась эпоха революций, как ее назвал британский историк Эрик Хобсбаум9. Пафос Бориса Капустина состоит в том, что в процессе революции человек обретает чувство свободы. И для Капустина революционная свобода — не просто психологическое переживание отдельного индивида, а своего рода обретаемое практически единство бытия и сознания, фактически — онтологическое доказательство реальности свободы. Капустин доказывает, что в процессе включенности в революционные преобразования человек не только получает больше возможностей делать то, чего он раньше делать не мог, то есть не только освобождение от рамок, навязанных прежним политическим режимом, но и свободу в метафизическом смысле слова. Захваченный революцией человек обретает свободу совершить то или иное действие, для него наступает момент реального исторического выбора, который тем не менее часто подменяется готовностью подчиниться новым ограничениям. Вернемся к точке зрения на революцию Бориса Капустина. Насколько я знаю, Капустин очень далек от увлечения русской философией, но в данном случае он практически точно следует романтическим взглядам Николая Бердяева на творчество. Согласно Бердяеву, в творчестве открывается человеку подлинная свобода, но в процессе объективации свобода оказывается 8. Сам Беньямин считал такой «революционный историзм» конформизмом, характерным для социал-демократии и обусловившим ее поражение в XX столетии, и противопоставлял ему то едва ли не религиозное восприятие истории, которое он считал характерным для исторического материализма: «…кому в действительности сочувствуют сторонники историзма. Ответ: непременно победителю. Но все господствующие являются наследниками тех, кто побеждал до них. Таким образом, сочувствие к победителю всегда на пользу господствующим классам. Для исторических материалистов этим сказано все. Все те, кто вплоть до наших дней выходил победителем, участвуют в триумфальной процессии, которую сегодняшние властители ведут по распростертым телам сегодняшних побежденных» (Беньямин В. Историко-философские тезисы / Пер. с нем. В. Биленкина. URL : http://left.ru/2001/7/benjamin.html). Едва ли, однако, такое трагическое восприятие истории окрашивало мироощущение участников победивших революций в минуту их исторического торжества. 9. См.: Хобсбаум Э. Век революций. Европа 1789–1848 / Пер. с англ. Л. Д. Якуниной, науч. ред. А. А. Егоров. Ростов н/Д: Феникс, 1999.
• БОРИС МЕЖУЕВ •
245
естественным образом подчинена необходимости, обусловленной отчужденными от духа законами мира сего. Так, христианство принесло с собой великую идею духовного освобождения, но церковь была вынуждена редуцировать идею Христа до земной действительности для ее правильной организации. В итоге мир, возможно, улучшился, но христианство многое потеряло, и это многое и требует понимания и осмысления. Примерно так Борис Капустин относится к парадигмальным для него революциям 1989–1991 годов в СССР и Восточной Европе: эти революции изменили реальность, но, отказавшись от приоритета политического освобождения, они не заложили основания нового посткапиталистического миропорядка и потому не смогли реализовать в том числе и задачу политической эмансипации10. Как мы знаем из учебников истории, любая революция прежде всего направлена на разрушение всякого доселе существовавшего позитивного порядка. Разрушение порядка, а вместе с ним и тысячи рамок и образцов поведения рождает чувство свободы или, точнее, предчувствие оной. Но это не сознание негативной свободы, как ее описывал Исайя Берлин, это, скорее, позитивная свобода, которая имеет «привкус» неопределенности выбора. Участник революционного процесса в какой-то момент начинает чувствовать, что все зависит от его решения. Однако в тот же самый момент, когда это ощущение возникает, у данного человека рождается переживание, что он сам уже встроен в определенную череду событий, что он является звеном некоей исторической программы, которая ведет к далекой, но тем не менее предопределенной цели. И эта цель задана силой, которая в историческом смысле слова оказывается более фундаментальной, более могущественной, чем любой позитивный порядок, который ей сопротивлялся и продолжает сопротивляться. Помимо сознания открытости множества перспектив у человека возникает еще и переживание включенности в большую Историю, связывающую прошлое и будущее, и понимание, что он — часть чего-то большего, чем даже государство и эпоха. В этом смысле очень характерно, что дискурс революции оказывается в определенной мере компенсацией утраты чувства приобщенности человека к некоей органической тотальности. Революция — это последняя из тотальностей, причем тем более глубоко переживаемая, чем более спокойно она относится к любой деконструкции самой себя. Скажем, Александр Герцен в работе «С того 10. См.: Капустин Б. 1989 год — противоречия освобождения // Ярославская инициатива. 2 декабря 2009 года. С. 14–15. URL : http://www.intelros.ru/pdf/yar_ ini/02/12.pdf.
246
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
берега» призывал современных ему революционеров избавиться от культа французской революции и французского республиканизма, который, как и всякий культ, реакционен. Он писал: Не будет миру свободы, пока все религиозное, политическое не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать фригийскую шапку; мало не признавать преступлением оскорбление величества, надобно признавать преступным salus populi. Пора человеку потребовать к суду республику, законодательство, представительство, все понятия о гражданине и его отношениях к другим и к государству. Казней будет много; близким, дорогим надобно пожертвовать11.
Но сам же Герцен восстанавливал тот же самый культ, обосновывая необходимость секуляризации, дегероизации революции верностью революционным идеалам, в основе которых лежит идея секуляризации12. Но опять же — возвращаюсь к центральной для данной статьи мысли — включенность в некий интерсубъективный процесс, предопределяющий мой свободный выбор, все-таки не является признаком индивидуальной свободы, даже если этот процесс есть процесс освобождения. Если же мы хотим, подобно Ханне Арендт, противопоставить этому процессу осуществление рационального плана политического переустройства в соответствии с теми или иными идеалами, тогда последнее лучше и в самом деле называть каким-то другим словом. Но боюсь, что эта свобода инженера от политики — возможно, что и вполне реальная свобода — совсем не та свобода, о которой пишет Борис Капустин. Очевидная уязвимость взгляда на революцию как на событие, обеспечивающее присутствие свободы в истории, заключается в том, что период осознания субъектом революции момента пребывания метафизической свободы локализуется на очень небольшом отрезке времени, после которого данное осознание свободы быстро испаряется. И после того, как оно исчезает, свобода оборачивается ностальгией по упущенным в процессе развертывания революции возможностям. Это ностальгирование по обретенной и тут же упущенной свободе очень характерно для переживания революции после ее завершения, в некоторой степени оно представляет собой важную часть самого револю11. Герцен А. И. С того берега // Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1954–1964. Т. VI . С. 47. 12. См. об этом: Келли А. Республика под судом: Герцен и 1848 год // Новое литературное обозрение. 2002. № 53.
• БОРИС МЕЖУЕВ •
247
ционного процесса. Я сам лично далеко не чужд подобным переживаниям в отношении той революции, которая свершилась на моих глазах, — событий конца 1980-х — начала 1990-х годов13. Мне тоже кажется, что тогда раскрывались некие альтернативы, которые были упущены при последующем негативном разворачивании событий. Однако приложение к этим событиям термина «революция» служило косвенным аргументом в пользу тезиса о неизбежности всего того, что произошло: краха СССР, победы капитализма, политической трансформации и т. д. И мне также хочется найти тот отрезок времени, когда еще сохранялась возможность, оттолкнувшись от старого порядка, пойти другим, альтернативным путем. И все же следует отнестись к подобным чувствам с долей теоретической критики хотя бы потому, что часто в них эмоциональная составляющая поглощает теоретическую. Пока в истории мы наблюдаем одну закономерность: победное шествие по миру идеи гражданского равенства, которая устраняет на своем пути все преграды — сословные, национальные, гендерные, расовые. С этой идеей сочетаются две других, сила которых тоже велика, но все же менее значительна по причине ее чисто негативного характера: это последовательное отрицание претензий всякой власти на сакральный авторитет, и это отрицание претензий любой системы взглядов, отталкивающихся от представления о трансцендентном, на право определять положение вещей в земном мире. Мы можем находить множество альтернатив в истории, и в том числе альтернатив этим трем идеям, но тем не менее вплоть до настоящего времени революционный процесс побеждал, опираясь на какую-нибудь одну из этих трех идей — делегитимации власти, демократизации и секуляризации. История пытается периодически вырваться из плена этих трех идей, наглядным примером чему могут служить революции, подобные иранской 1979 года, представляющие собой в определенной степени попытку противопоставить антиавторитарную идею идее секулярной. И тем не менее до сих пор сцепка именно этих трех различных программ выражала собой своего рода революционный мейнстрим, в определенной мере и направляющий собой ту самую Историю с большой буквы. Важно отметить, что мы уже находимся на той стадии исторического развития, когда любой мыслящий человек может спрогнозировать, как в конечном счете эти три фактора будут 13. См.: Межуев Б. Ностальгия как предчувствие. Оттепель 1970-х в «Исчезнувшей империи» Карена Шахназарова // Русский журнал. Рабочие тетради. 2008. № 1. С. 142–151.
248
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
соотноситься в обществе будущего. Мы можем предположить, что логика демократии и логика секуляризации с большой вероятностью столкнутся друг с другом. Представление о равенстве как об императиве и представление, условно говоря, о необходимости сбросить со своего разума оковы религиозных институций тоже далеко не обязательно будут до конца идти рука об руку. То, что революция, разрушающая старые империи, в конце концов создаст новую, — это общее место контрреволюционного дискурса со времен Наполеона. То, что революция, оттесняющая религию на периферию земного мира, на самом деле расчищает пространство для какого-то нового культа или новой религии, религии коммунизма или религии человечества, тоже не является откровением. Ну и, наконец, то, что движение ко всеобщему равенству приведет нас к новым разделениям по новым границам, — это звучит хотя и менее убедительно, но далеко не абсурдно. Для того чтобы все люди на планете были равны, все должны жить в одном государстве, в ином случае люди по-прежнему будут делиться на тех, кто правит, и тех, кто подчиняется. Просто по той причине, что государства отличаются разной мощью и более сильные страны всегда будут оказывать влияние на более слабые. Но если все будет определять глобальное большинство, то в этом случае исчезнет такая — для многих сверхценная — реальность, как западная цивилизация. Задумаемся: что в самом деле препятствует распространению института «глобального гражданства», выдвижению этой задачи если не в качестве пункта ближайшей повестки дня, то в качестве отдаленной, но тем не менее просматривающейся перспективы? Едва ли нежелание или неготовность бедных народов к демократическим преобразованиям. Очевидно, что с точки зрения демократических идеалов ситуация, когда политические судьбы одних народов решаются в кабинетах правителей совсем других народов, когда у населения страны, в которую экспортируется «демократия», никто не спрашивает согласия на данную разновидность экспорта, не может не выглядеть несправедливой. Демократический идеал требует, чтобы человек был вовлечен в процесс принятия решений, касающихся его собственной судьбы. Поэтому «глобальное гражданство», разумеется, и было бы торжеством демократии как политической идеи и тем самым подлинным «концом политической истории» (если понимать историю в духе Гегеля и Фукуямы). Однако ничего похожего на «глобальное гражданство» в ближайшем будущем не просматривается, и ни один вменяемый эксперт, насколько мне известно, не усматривает в этом гипотетическом институте реальную историческую альтернативу. • БОРИС МЕЖУЕВ •
249
Но почему «глобализованный» и даже инициирующий глобализацию Запад отстраняется от, казалось бы, естественного политического следствия этого процесса — института «глобального гражданства»? Разумеется, в первую очередь потому, что установление этого института означало бы неизбежное приближение тысячу раз предсказанной «смерти Запада», то есть растворение культурной идентичности стран «золотого миллиарда». «Белое человечество» поставило бы себя тем самым в полную политическую и культурную зависимость от «мирового Юга». На глобализацию с таким исходом западный мир, бесспорно, никогда не пойдет. Левые критики типа Самир Амина абсолютно правы в том, что на их пути, на пути антиимпериалистической революции, стоит западоцентризм, то есть представление Запада о собственной исключительности14. Не правы они в том, что считают выходом из революционного тупика избавление от этого представления. Если Запад торжественно объявит о своей самоликвидации, это ничего не изменит, кроме того, что на смену западной придет какая-то иная цивилизационная гегемония. Логика развертывания революционного процесса неизбежно, при любом геокультурном раскладе, наталкивается на логику цивилизационных барьеров, и рано или поздно она будет вынуждена модифицироваться, мутировать под влиянием этой последней. Чтобы революция победила как процесс и не обернулась своей противоположностью, нужно, чтобы все цивилизации были сметены какой-нибудь одной. Но поскольку революция — продукт европейской цивилизации, нужно, чтобы Запад своей экспансией устранил бы все цивилизационное многообразие. Но для этого люди Запада должны обрести невиданное политическое преимущество над представителями других цивилизаций. И поэтому, чтобы добиться всеобщего равенства, нужно вначале установить мировое неравенство. И мы видим, как мы снова приблизились к тому же самому логическому исходу. Иначе говоря, в саму тройственную программу революции не только вложено представление о ее конце, который, с точки зрения Кожева, можно прочитать и как конец истории, но еще и представление о ее самоопрокидывании, самоотрицании. Я бы выразился еще жестче: революция несет в себе зародыш собственной гибели. Завершая спор с Капустиным, я хочу согласиться, что, несомненно, в истории существуют отвергнутые альтернативы и, значит, в истории есть свобода, только эта свобода не есть 14. См.: Амир С. Вирус либерализма. Перманентная война и американизация мира. М.: Европа, 2007.
250
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
то, что обретает человек, переживающий свою причастность к революции в момент ее наступления. Проблема здесь даже не в том, что человек революции не свободен, проблема в том, что он в определенном смысле и не хочет быть свободным, что не к свободе устремлена его историческая воля. Он хочет сокрушения существующего строя, он действительно стремится к какому-то новому порядку, более справедливому и менее репрессивному, но, включаясь именно в революцию, он жаждет уже не только этого. Можно сказать, что свободы ему уже недостаточно. Включаясь в революцию, он обращается за помощью к наиболее могущественной из всех исторических сил, надеясь на ее торжество и триумф. И ощущение приобщенности к этой силе оказывается гораздо более сильным мотивом для его революционности, чем даже ненависть к прежнему строю и неприязнь к зависимости любого толка. И может быть, самое сладостное ощущение причастности к революции, оказывается, обусловлено тем, о чем не могли догадываться просветители XVIII столетия и что стали понимать романтики, — тем, что финал революции как исторического процесса будет значительно отличаться от того, на что надеются и во что верят современники всех великих перемен.
• БОРИС МЕЖУЕВ •
251
Спор о революции: методологические развилки ОТВЕТ Б. МЕЖУЕВУ БОРИС КАПУСТИН
О
ТВЕЧАЯ на критику Борисом Межуевым моей написанной несколько лет назад статьи о понятии революции1, я отнюдь не собираюсь ее защищать. Я едва ли в состоянии существенно усилить приведенные в ней аргументы, и если кому-то они представляются слабыми настолько, что приводят к мысли, цитируя Межуева, об «очевидной уязвимости взгляда на революцию как на событие» (с. 247)2, то мне остается с этим только смириться. Гораздо более интересным делом, чем защита моей статьи, представляется выявление истоков фундаментальных теоретических разногласий, обнаруживающихся в наших подходах к понятию революции. Речь идет об исходных методологических посылках3, не эксплицированных достаточным образом ни в моей статье о революции, ни в адресованном ей полемическом тексте Межуева, но определяющих сам способ рассмотрения предмета нашего спора и, соответственно, содержательные результаты такого рассмотрения. Эти посылки, точнее, альтернативные версии каждой из этих посылок я и назвал «методологическими развилками». Особого внимания 1. Капустин Б. О предмете и употреблениях понятия «революция» // Логос. 2008. № 6. 2. Здесь и далее цифры в скобках означают страницы статьи Б. Межуева «Революция — в сторону от Равенства и Свободы», опубликованной в этом номере «Логоса». 3. Многие из наших разногласий по всей вероятности обусловлены корневыми идеологическими или мировоззренческими расхождениями. Однако раскрытие влияния последних на теоретические контроверзы требует особых методов анализа — типа тех, которые характеризуют «социологию знания» или Ideologiekritik, — и я оставляю эти сюжеты за рамками данной статьи.
252
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
заслуживают две из них: оппозиция философско-исторического и историко-социологического подходов к историческим явлениям в целом и к пониманию свободы и равенства в частности и в особенности. Без уяснения фундаментального значения этих оппозиций для понимания феномена революции (очевидно, что вторая из них логически и методологически вытекает из первой и является ее «конкретизацией») спор о революции сводится к частностям и получает те свойства неубедительности и «неокончательности» — в смысле бесконечного хождения по кругу, — которые возникают всякий раз, когда рефлексия не доходит до «оснований» размежевания теоретических позиций. Я считаю необходимым эксплицировать эти «основания», и мне остается лишь надеяться на то, что мои читатели и оппоненты простят те далекие отступления от проблематики, обычно ассоциируемой с темой «революция», которые встречаются в данной статье.
1. РЕВ ОЛЮЦИЯ В СВЕТЕ ФИЛО С О ФИИ ИС ТОРИИ И ИС ТОРИЧЕСКОЙ С ОЦИОЛОГИИ Свою полемику со мной Межуев начинает с утверждения: «По мнению Капустина, нет никакого метанарратива революции: все революции единичны и случайны, событийны, каждая из них развивается по своей логике, у каждой из них свой особый генезис и свой собственный непредсказуемый финал» (с. 240). Сформулированное таким образом мое мнение признается ошибочным и чреватым дальнейшими заблуждениями. Разберемся в том, о чем здесь идет речь. Отрицать существование в истории политической мысли метанарративов революции может только крайне невежественный человек. К примеру, чем иным, как не версией такого метанарратива, является объяснение французской революции с помощью «путей Провидения» Жозефом де Местром?4 Или, как может на первый взгляд показаться, альтернативный метанарратив Иосифа Сталина: «Революция в прошлом оканчивалась обычно сменой у кормила правления одной группы эксплуататоров другой группой эксплуататоров… Так было дело во время революций рабов, революций крепостных, революций торгово-промышленной буржуазии»5. Здесь роль Провидения в организации 4. См.: Де Местр Ж. Рассуждения о Франции. М.: РОССПЭН , 1997. Гл. 2 «Предположение о путях Провидения во французской революции». 5. Сталин И. В. Конспект статьи «Международный характер Октябрьской революции» // Сталин И. В. Соч.: В 13 т. М.: Государственное издательство политической литературы, 1949. Т. 10. С. 168.
• БОРИС КАПУСТИН •
253
истории берет на себя прогрессивный переход от одной «общественно-экономической формации» к другой, а революция оказывается неизменным элементом такой организации, обеспечивающим ее, истории, «скачки» вперед. Примеров таких метанарративов с самой разной философской и идеологической начинкой можно привести множество. Одним из них, между прочим, является тот, который предлагает Алексис де Токвиль и который особенно близок строю мысли Межуева с его акцентом на «победном шествии в истории идеи политического равенства» (с. 241): Постепенное установление равенства условий есть предначертанная свыше неизбежность. Этот процесс отмечен следующими основными признаками: он носит всемирный, долговременный характер и с каждым днем все менее зависит от воли людей; все события, как и все люди, способствуют его развитию6.
К роли равенства в метанарративе Межуева (и Токвиля) мы вернемся ниже, а сейчас обратим внимание на другое. В более или менее обыденном понимании, то есть отвлекаясь от споров о нем в теоретической лингвистике и аналитической философии, «метанарратив» означает универсальную систему понятий, знаков, метафор и т. д., направленных на создание единого типа описания различных явлений. Метанарратив соединяет различные языки и смысловые дискурсы во всеобщей схематизации тех предметов, к которым он относится. Применительно к нашим предметам, то есть к явлениям революции, таким метанарративом может быть только философия истории (разумеется, в разных ее версиях) как всеобщее знание о ходе истории, элементами которой выступают революции. И вопрос заключается, конечно же, не в том, есть или нет метанарративы революции (кстати, почему Межуев упорно использует этот термин только в единственном числе — как «метанарратив революции»?), ибо ответ на него очевиден, а в том, насколько пригодна философия истории как тип мышления и теоретический жанр для постижения революций. И именно здесь мы находим первую методологическую развилку: с моей точки зрения, она к этому непригодна, а для Межуева — без метанарратива нам революцию не понять. Что характеризует философию истории — во всем ее колоссальном многообразии — как тип мышления и как теоретический жанр? Прежде всего то, что Герберт Маркузе, рассматривая философию истории Гегеля (со встроенным в нее важнейшим 6. Де Токвиль А. Демократия в Америке. М.: Прогресс, 1992. С. 29.
254
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
элементом революции7), назвал «вневременной структурой этого [временного] процесса»8. В самом деле, любая философия истории предполагает то, что в истории (тем или иным образом) меняется все, за исключением того, что организует и направляет эти изменения и тем самым придает им (все) общий смысл. Это и есть неизменная «вневременная структура», которая лишь развертывается во времени, но сама ему неподвластна. Она не может, к примеру, перейти в «свое иное» или «распасться», не говоря уже о том, что она не может «мутировать» в другие типы времени, как они, скажем, мыслятся Вальтером Беньямином в его описаниях «замирающего времени», «подрыва континуума истории», заполнения времени, включая прошлое, «актуальным настоящим» и т. п.9 Все это совершенно невозможно в случае местровского Провидения, гегелевского плана истории (который есть тоже «план провидения»10, хотя и совсем иной, чем у Местра), «естественно-исторической» закономерности смены общественно-экономических формаций в ортодоксальном марксизме или некоей «идеологической программы, разворачивающейся в истории, подобно развертыванию в природе спирали ДНК» у Межуева (с. 242). Другой характерной чертой философии истории как типа мышления, непосредственно связанной с рассмотренной выше, является наделение «вневременной структуры» свойствами силы. Такая сила должна быть в полном смысле всемогущей: не обладая этим качеством, она не сможет организовать и придать нужное направление несметному множеству разнонаправленных сил индивидов и коллективов людей, действующих в истории. В религиозных версиях философии истории (как у де Местра) здесь нет никаких проблем, ибо всемогущество входит в само определение Провидения. Однако более философски изощренные попытки объяснить «конкретную историю» требуют глубокого («пантеистического») погружения «вневременной структуры» в дела людей и, так сказать, социологически достоверного описания ее функционирования в модальности исто-
7. См.: Гегель Г. В.Ф. Философия истории // Гегель Г. В.Ф. Соч.: В 14 т. М.; Л., 1935. Т. VIII . Ч. 4. Отд. 3. Гл. 3. 8. Маркузе Г. Разум и революция. СП б.: Владимир Даль, 2000. С. 291. 9. См.: Беньямин В. О понятии истории // Беньямин В. Учение о подобии. Медиаэстетические произведения. М.: РГГУ , 2012. С. 246–247. Примечательно то, что Борис Межуев, прямо ссылаясь в своем тексте на «Тезисы по философии истории» Беньямина, полностью обходит эту центральную проблему «вариабельности» исторического времени, лежащую в основе и противопоставления исторического материализма «историзму» (философии истории) Беньямином, и его понимания революции. 10. См.: Гегель Г. В.Ф. Философия права. М.: Мысль, 1990. Пар. 343. С. 371.
• БОРИС КАПУСТИН •
255
рического времени. Последнее же предполагает ответы на вопросы: кто именно, что именно и почему именно делает то, что делает, исходя из собственных интересов и нормативных ориентаций, то есть делает нечто в качестве самостоятельных акторов истории? Здесь и возникают огромные теоретико-методологические трудности. Одну из самых остроумных попыток справиться с ними предпринял Гегель: Мы утверждаем, что вообще ничто не осуществлялось без интереса тех, которые участвовали своей деятельностью, и так как мы называем интерес страстью, поскольку индивидуальность, отодвигая на задний план все другие интересы и цели, которые также имеются и могут быть у этой индивидуальности, целиком отдается предмету, сосредоточивает на этой цели все свои силы и потребности, — то мы должны вообще сказать, что ничто великое в мире не совершалось без страсти11.
Это и есть решительное признание самостоятельности действующих лиц истории, причем отнюдь не обязательно в качестве нравственно разумных существ (таких, которые соотносят свои действия с планом истории). Но эта самостоятельность в конечном счете оказывается фиктивной, и в фикцию ее — на уровне провиденциального плана истории, отличного от уровня «эмпирической истории» — превращает именно «хитрость разума», эта, так сказать, социологизирующая гегелевскую философию истории аватара провидения. Гегель выразительно описывает это соединение/размежевание двух уровней своей философии истории посредством «хитрости разума»: Не всеобщая идея противополагается чему-либо и борется с чем-либо; не она подвергается опасности; она остается недосягаемою и невредимою на заднем плане. Можно назвать хитростью разума то, что он заставляет действовать для себя эти страсти, причем то, что осуществляется при их посредстве, терпит ущерб и вред… Частное в большинстве случаев слишком мелко по сравнению со всеобщим: индивидуумы приносятся в жертву и обрекаются на гибель. Идея уплачивает дань наличного бытия и бренности не из себя, а из страстей индивидуумов12.
Именно это — при всей социологизации его теории — оставляет за ней качество философии истории: план истории («всеобщая идея») остается тождествен самому себе, недосягаем для людей, хотя он «воплощается» только посредством их дел. «Хитрость» в том и состоит, чтобы заставить платить за свое осуще11. Он же. Философия истории. С. 23. 12. Там же. С. 32.
256
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ствление других, собирая с них «дань», и благодаря этому сохранять собственный нравственный капитал в неизменной целостности. Насколько сие нравственно, даже по самым скромным меркам нравственности, — вопрос, который мы не можем здесь обсуждать. Но важно то, что это и есть реальная политическая экономия любой философии истории, пытающейся достичь конкретизации посредством своего выражения в делах людей. Эта политическая экономия определяет то, что базирующаяся на ней философия истории, как точно заметил Поль Рикёр, построена на «изначальном насилии»13. У меня нет возможности в рамках данной статьи рассмотреть иные версии такой социологизации философии истории, нередко, как в случае марксизма, несущие в себе еще более драматичную нравственную и концептуальную напряженность, чем та, которая присуща в этом плане гегелевской философии истории. Но полемика с Межуевым и не требует этого. Одна из самых поразительных особенностей его текста заключается в том, что он совершенно не озабочен социологизацией своего метанарратива революции. Нигде нет и намека на обсуждение того, каким образом его подобная ДНК «идеологическая программа» заставляет действовать для себя «страсти» людей, благодаря чему она входит в их необходимо противоречивые интересы, как она собирает с них свою «дань», позволяющую ей расплачиваться за свою материализацию в истории без какого-либо ущерба для себя. Одним словом, у Межуева нет гегелевской самостоятельности акторов истории, и его таинственная всемогущая «программа» обретает свойства того прямодействия в истории (минуя волю, сознание и «страсти» людей), которое было характерно для старых «догегелевских» религиозных версий философии истории. Но, конечно, межуевская «программа» не обладает сиянием христианского Провидения и не вызывает к себе того имеющегося даже в секуляризованном обществе пиетета, которые подавляют естественное любопытство: а откуда же, черт возьми, эта «программа» взялась?14 И мне кажется, что этот «генеалогический» 13. См.: Рикёр П. История и истина. СП б.: Алетейя, 2002. С. 208. 14. В принципе этот вопрос может и должен быть адресован любому «плану истории» любой философии истории. Позволю себе кратко и упрощенно показать значение данного вопроса для марксизма. Если общая схема истории заключается в прогрессивной смене общественно-экономических формаций, то чем обусловлена эта «закономерность»? Ссылка на периодически нарушаемое и восстанавливаемое соответствие производительных сил и производственных отношений может предотвратить дальнейшее вопрошание только в рамках догматизма сталинского типа. Ведь нефетишистское, негипостазированное понимание самих производительных сил и производственных отношений раскрывает их только как «различные стороны развития общественного индивида» (Маркс К. Эко-
• БОРИС КАПУСТИН •
257
вопрос несет в себе не меньшую угрозу «деконструкции» метанарративу Межуева, чем ницшеанская генеалогия, — якобы вечной морали, потусторонней миру гетерономии. Дело в том, что лишенная достоинств Провидения межуевская «программа» не может «взяться» откуда-то извне истории
номические рукописи 1857–1859 годов // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. М.: Политиздат, 1969. Т. 46. Ч. II . С. 214). А коли так, то источником их развития могут быть только отношения людей, включая все присущие им конфликты, конституирующие «общественного индивида». Отсюда — один шаг до признания того, что именно «классовая борьба» «первична» по отношению к динамике способа производства и смене способов производства, которые со своей технологической и организационной стороны предстанут в той или иной мере успешными или неуспешными институционализациями попыток контролировать труд и втиснуть его в некоторые формы господства (блестящий обзор и анализ английских дискуссий о «первичности» «классовой борьбы» см. в: Wood E. M. Class as Process and Relationship // Wood E. M. Democracy against Capitalism: Renewing Historical Materialism. Cambridge: Cambridge University Press, 1995). «Классовая борьба» — при всей ее обусловленности наличными в данном обществе и неравно распределенными экономическими, культурными, военными и прочими ресурсами — есть политическое явление par excellence, и в качестве такового оно контингентно по определению. Под этим нужно понимать, конечно же, не свободу от обстоятельств (включая всю тяжесть того, что Бурдьё называл doxa), а незапрограммированность ее хода и исхода какими-то внешними по отношению к ней силами — будь то Провидение или закономерность смены общественно-экономических формаций. Последняя при некоторых исходах борьбы труда и его угнетателей вообще не происходит или «происходит вспять», как об этом свидетельствует история многих регионов мира, причем даже после их включения в капиталистическую «миросистему» (вспомним хотя бы «второе издание крепостничества» в Восточной Европе). Словом, акцент на «классовой борьбе» как интегральном элементе теории марксизма подрывает то его измерение, в котором он предстает версией философии истории (со своей «вневременной структурой» закономерности смены «формаций»). Разумеется, были (и даже долгое время доминировали) попытки утвердить его в ипостаси философии истории. Их общим знаменателем неслучайно стали деакцентирование «классовой борьбы» (как минимум изображение ее в качестве эпифеномена более «глубоких» процессов) и превращение исторического материализма в «экономический материализм» (уже у Карла Каутского они становятся синонимами). Последний не удавалось внятно отделить от «технологического детерминизма» даже тем сторонникам «экономического материализма», которые пытались это сделать (яркий пример таких попыток см. в: Кунов Г. Марксова теория исторического процесса, общества и государства. М.; Л.: Государственное издательство, 1930. Т. 2. Гл. 5). И вопиющим синдромом этой философско-исторической версии марксизма, выявлявшим вытесненную в «подсознание» антиномию классовой борьбы и метанарратива детерминированного исторического прогресса, стало бесконечное муссирование тем «экономика и политика» и «самостоятельность или несамостоятельность» политики, так и не давшее убедительного результата (раннее оформление этих тем в виде синдрома см. в: Каутский К. К критике теории и практики марксизма («Антибернштейн»). М.: УРСС , 2003. С. 247–281).
258
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
с тем, чтобы в историю всего лишь «войти». Эта «программа» может возникнуть только в истории как ее собственный продукт. «Генеалогическое» вопрошание о происхождении продуктов истории (а ими оказывается абсолютно всё вокруг нас и в нас) губительно для философии истории уже по той причине, что оно темпорализует и историоризирует «вневременную структуру». Получается так, что задаваемые ею мета- и трансисторические законы, призванные регулировать и направлять весь ход истории, сами оказываются образованиями, возникшими в некоторой пространственно и темпорально специфицируемой «точке», причем возникнуть они могут лишь в качестве (переработки) продуктов распада, или «отрицания», тех законов, которые господствовали до них. Мы имеем дело с разрывом с предыдущим, причем не на уровне проявлений организующего принципа истории (что допускает любая философия истории), а на уровне самих этих принципов, обнаруживающихся уже во множественном числе. Эти новые принципы и законы организации истории оказываются скорее (неосознанно) творимыми некоторыми силами, вырвавшимися на волю вследствие распада старых форм жизни, чем творящими сами себя15. Со15. Языком Мишеля Фуко, «генеалогический» подход которого я стараюсь воспроизвести в этом месте применительно к сюжету моей статьи, сказанное передается так: «Исток позволяет также восстановить под уникальным аспектом характера или понятия пролиферацию событий, через которые (благодаря которым, против которых) они были образованы. Генеалогия не претендует на то, чтобы повернуть время вспять и установить громадную континуальность, невзирая на разбросанность забытого; она не ставит перед собой задачу показать, что прошлое все еще здесь, благополучно живет в настоящем, втайне его оживляя, предварительно придав всем помехам на пути форму, предначертанную с самого начала. Нет ничего, что походило бы на эволюцию вида, на судьбу народа. Проследить сложную нить происхождения — это, напротив, удержать то, что произошло в присущей ему разрозненности; уловить события, самые незначительные отклонения или же, наоборот, полные перемены — заблуждения, ошибки в оценке, плохой расчет, породившие то, что существует и значимо для нас; открыть, что в корне познаваемого нами и того, чем мы являемся сами, нет ни истины, ни бытия, но есть лишь экстериорность случая. Вот, видимо, почему всякое происхождение морали с того момента, когда его перестают чтить, — а к Herkunft никогда не относятся с почтением — заслуживает критики». И как итог: «Но если генеалогист стремится скорее к тому, чтобы слушать историю, нежели к тому, чтобы верить в метафизику, то что он узнает? То, что за вещами находится „что-то совершенно другое“, не столько их сущностная и вневременная тайна, но тайна, заключающаяся в том, что у них нет сути или что суть их была бы выстроена по частицам из чуждых им образов, что разум родился совершенно „разумным“ образом — из случая; что приверженность истине и строгость научных методов возникли из страсти ученых, из их взаимной ненависти, из их фанатичных и бесконечных споров — это личные конфликты выковали оружие разума. Далее генеа-
• БОРИС КАПУСТИН •
259
творенное по определению не может быть всемогущим — оно необходимым образом зависит от условий и сил, его породивших. Таким образом, вместе с историоризацией «вневременной структуры» исчезает ее всемогущество (второе необходимое условие философско-исторического упорядочения и смыслообразования истории). Теперь становится возможным говорить уже не о предначертанности и неизбежности хода истории, а о том, в какой мере, при каких условиях, до каких пределов доминирующий в данной форме организации истории принцип или закон может сохранить направление движения (отдельного общества или всего мира), установившееся с его утверждением в качестве доминирующего. По этой причине на место философии истории приходит тот комплекс знания, которому мы даем собирательное название исторической социологии. То, что представляется типичным для исторической социологии — при всем многообразии относимых к ней подходов и теоретических построений, — можно проиллюстрировать способом и целевой ориентацией исследования «духа капитализма», точнее, «современного рационального капитализма» Максом Вебером. Ракурс и цель рассмотрения этого предмета задаются следующей формулировкой центральной проблемы: Какое сцепление обстоятельств привело к тому, что именно на Западе, и только здесь, возникли такие явления культуры, которые развивались… в направлении, получившем универсальное значение16.
Заметим: исследуется генезис того явления, которое в своем зрелом виде обладает высочайшей способностью систематичной и принудительной организации всемирной истории, — речь, в конце концов, идет о …грандиозном космосе современного хозяйственного устройства… который в наше время подвергает неодолимому принуждению каждого отдельного человека, формируя его жизненный логический анализ показывает, что понятие свободы является «изобретением правящих классов», а не чем-то фундаментально присущим природе человека и пуповиной, которая связывает его с бытием и истиной. То, что обнаруживается в историческом начале вещей, — это не идентичность, сохранившаяся с их происхождения, это — распря других вещей, это — несоответствие» (Фуко М. Ницше, генеалогия, история. URL : http:// filosof.historic.ru/books/item/f00/s00/z0000552/index.shtml. Вторая цитата отчасти отредактирована мной по переводу Фуко: Foucault M. Nietzsche, Genealogy, History // Foucault M. Language, Counter-Memory, Practice / D. F. Bouchard (Ed.). Ithaca, NY : Cornell University Press, 1977. P. 142. — Б.К.). 16. Вебер М. Предварительные замечания // Вебер М. Избранные произведения / Под общ. ред. Ю. Н. Давыдова. М.: Прогресс, 1990. С. 44.
260
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
стиль, причем не только тех людей, которые непосредственно связаны с ним своей деятельностью, а вообще всех ввергнутых в этот механизм с момента рождения17.
Но зарождался этот «космос» в конкретном месте и в конкретное время, причем вследствие сцепления самых разнохарактерных обстоятельств, не имевших общей логики развития и не являвшихся эманациями какой-либо общей идеи или принципа (такими обстоятельствами были рецепция римского права, возникновение современной экспериментальной науки, открытие Нового Света, создавшее немыслимые дотоле условия для торговли и накопления капитала, распространение практики коммерческого бухгалтерского учета, разумеется, протестантская Реформация и т. д.). К тому же в разных частях Запада эти обстоятельства обнаруживались в различных сочетаниях (один из веберовских примеров этого — Англия, где не было рецепции римского права). Сама группировка этих обстоятельств в данном месте и в данное время — случай, как случаем является и их сцепление, и никакое иное объяснение возникновения капитализма, уходящее «вглубь», в скрытую сущность данного явления, будто бы предопределяющую его имманентную логику и «исконную» идентичность, дать нельзя. В этом смысле возникновение капитализма контингентно и событийно (в ницшеанском и фукольдианском понимании «события» — см. сноску 15). Таким образом, реализуется первая часть исследовательской программы Вебера — понять Запад (рождающий капитализм) именно в его уникальности. Это прямая противоположность тому философско-историческому атрибутированию Западу статуса «универсального образца» и всемирно-исторического (для данной эпохи) воплощения Разума, которое характерно, к примеру, для гегелевской концепции «народных духов», чередующихся на капитанском мостике истории в соответствии с ее «планом»18. 17. Он же. Протестантская этика и дух капитализма // Он же. Избранные произведения. С. 206. Мой «объективистский» стиль представления ракурса и цели исследования Вебера не может воздать должного тонкостям его идеально-типического рассмотрения обсуждаемого предмета. Я вынужден идти на такие огрубления, дабы не отступать слишком далеко от главной темы настоящей статьи. Равным образом я никак не касаюсь содержания его объяснения генезиса капитализма, которое было и остается остро дискуссионным — вплоть до полного неприятия его историками калибра Фернана Броделя (см.: Бродель Ф. Динамика капитализма. Смоленск: Полиграмма, 1993. С. 70). 18. Не нужно думать, будто атрибутирование образцовости «флагманам» исторического развития — специфическая черта только прогрессистских версий философии истории. В дальнейшем мы специально поговорим о ее
• БОРИС КАПУСТИН •
261
Однако вторая часть исследовательской программы Вебера нацелена на постижение того, как, благодаря чему это уникальное развилось в «направлении, получившем универсальное значение». То есть каким образом случайное становится необходимым, контингентный продукт сцепления разрозненных обстоятельств превращается не просто в «систему», а в то, что Вебер называет «стальным панцирем» организации жизни современных обществ?19 Мы не будем устраивать большую дискуссию о том, является ли (капиталистическая) рационализация мира, запущенная контингентным сцеплением обстоятельств рождения капитализма, такой неумолимой, тотальной и тотализирующей силой, превратившейся в своего рода causa sui, какой она изображена, к примеру, в «Диалектике Просвещения» Хоркхаймера и Адорно, уподобивших ее «античному фатуму»20, или ее прогресс остается обусловленным историческими и политическими контекстами, в которых она осуществляется, и модифицируется сопротивлениями, с которыми она сталкивается. Отметим лишь то, что веберовское описание рационализации мира, будучи незавершенным, во многом эскизным и, несомненно, доступным различным интерпретациям, больше похоже на инвентаризацию «эмпирически» фиксируемых условий и «факторов», которые способствовали ее нарастанию и распространению, чем на выявление имманентной логики ее развертывания21. плюрально-цивилизационных разновидностях, но отметим уже сейчас, что представление об образцовости — характерная черта всей философии истории как типа мышления, обусловленная конституирующим его присутствием «вневременной структуры» независимо от содержательного описания того, каков состав истории и как она движется. То, что Арнольд Тойнби, в отличие от многих других собратьев по цеху, отчетливо это фиксирует, объясняется его более высокой способностью к саморефлексии: «Образец, который я использовал [в «Постижении истории». — Б.К.], — история эллинской цивилизации и аффиляция западной цивилизации эллинской через христианскую церковь. Очевидно, причина, по которой я использовал конкретный образец, в том, что я сам оказался западником…» (Тойнби А. Пересмотр классификации цивилизаций // Тойни А. Цивилизация перед судом истории. Сб. М.: Айрис-пресс, 2003. С. 235). 19. См.: Вебер М. Протестантская этика и дух капитализма. С. 206. 20. См.: Хоркхаймер М., Адорно Т. Диалектика Просвещения. М.; СП б.: Медиум, 1997. С. 54. 21. Это впечатление усиливается «историями» Вебера, в особенности четвертой главой его «Истории хозяйства», в которой рационализация и ее прогресс предстают в виде возникновения и развития таких «эмпирически» описываемых явлений, как режим «свободной торговли», колониальная политика, рациональная организация наемного труда, формирование «рационального государства», способного к проведению целенаправленной хозяйственной политики, и т. д., не говоря уже об огромной роли
262
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Теперь пришло время взглянуть на плюрально-цивилизационные разновидности философии истории. Их часто представляют в качестве противоположности прогрессистской (континуальной, стадиальной) философии истории, о которой у нас до сих пор в основном шла речь. В самом деле, в плане того, каким образом организована история, различие между прогрессистскими и плюрально-цивилизационными философиями истории огромно. Однако и те и другие принадлежат к одному философско-историческому типу мышления, как мы его определили, то есть и в первой, и во второй группах теорий некие «вневременные структуры» (по-разному описываемые) играют роль организующих принципов истории, наделяемых необоримой силой. Соответственно, претензия на познание этих принципов есть претензия на обладание универсальным знанием, являющимся высшим синтезом, и в этом смысле — метанарративом истории. Сказанное проще всего было бы проиллюстрировать рассуждениями Освальда Шпенглера именно по причине их грубости и прямолинейности. Он откровенно претендует на разработку некоей универсальной «морфологии органического, истории и жизни — всего того, что подчинено направлению и судьбе», называя такое знание «физиогномикой». Более того, его «физиогномика» — лишь начало большого пути, который должен («через сто лет») привести к синтезу всех наук, превращающихся в «части единой огромной физиогномики всего человеческого»22. Такой глобальный синтез отраслей знания возможен и необходим потому, что открыт (разумеется, Шпенглером) универсальный алгоритм существования всего живого, который есть, конечно же, «неизбежная судьба»23. «Судьба» и есть «вневременная структура» организации истории у Шпенглера, а ее «неизбежность» — характеристика ее всемогущества. То, что эта «вневременная структура» материализуется в дискретных культурах-цивилизациях, а не в едином всемирно-историческом потоке, как, скажем, у Гегеля, есть нечто вторичное по отношению к метафизике общих им посылок, суть которых — в допущении «вхождения» чего-то сверх- или доисторического в историю, благодаря чему она организуется (дискретным или континуальным образом). Говоря это, мы, конеч-
того, что Вебер называет «внешними фактами развития капитализма», которым он посвящает отдельный параграф. См.: Вебер М. История хозяйства. Биржа и ее значение. М.: Гиперборея — Кучково поле, 2007. С. 254–332. 22. Шпенглер О. Закат Европы. Новосибирск: Наука, 1993. Т. 1. С. 165. 23. Там же. С. 69 (курсив мой. — Б.К.).
• БОРИС КАПУСТИН •
263
но же, не закрываем глаза на шокирующее обеднение философского содержания шпенглеровской «вневременной структуры» («судьбы») по сравнению с гегелевской («Разумом» и его «планом истории»)24. Тойнбианскую философию истории в методологическом отношении лучше всего понять как модерацию экстремизма Шпенглера. В одном из своих эссе Тойнби с удивительной откровенностью пишет о том, что после ознакомления с сочинениями Шпенглера ему подумалось, что немецкий философ предвосхитил все его, Тойнби, исследование до того, как оно осуществилось. Однако, поразмыслив, Тойнби пришел к выводу: «Мне осталось еще над чем поработать»25. Над чем же ему «осталось поработать»? Над преодолением «поразительного» догматизма и детерминизма Шпенглера, выразившихся в том, что у немецкого философа все «цивилизации возникали, развивались, приходили в упадок в точном соответствии с определенным устойчивым графиком», подобным «закону природы». Так возникла задача умерить претензии «германского априорного метода» «при помощи английского эмпиризма»26. Как известно, главным средством решения такой задачи было вписывание модели «Вызов-и-Ответ» в концепцию плюральных цивилизаций27. В результате циклы их существования 24. Этот контраст во многом объясняется различиями «наблюдательных позиций», занятых Шпенглером и Гегелем в отношении истории. Шпенглер — старый метафизик, стремящийся встать вне истории и кичащийся способностью обозревать ее «с вневременной высоты, устремив взор на тысячелетия мира исторических форм» (Там же. С. 72). Для Гегеля такая претензия — вздор. И даже если его философия рисует только «серой краской по серому» действительность, уже закончившую (как он считает) свое формирование, она все же целиком принадлежит истории и представляет собою наблюдение истории «изнутри» ее. Поэтому гегелевская философия истории может существовать, как и описываемый ею «объективный разум», только в качестве «розы на кресте современности» (Гегель Г. В.Ф. Философия права. С. 55, 56). 25. Тойнби А. Цивилизация перед судом истории // Тойнби А. Цивилизация перед судом истории. С. 270–271. 26. Там же. С. 271. 27. Развернутое описание того, каким образом и какой ценой это было достигнуто, см. в: Он же. Постижение истории. М.: Прогресс, 1991. С. 106–142. Отметим лишь, что плата за проведение этой операции была необычайно высока — полное смешение на уровне методологии того, что в Германии было принято называть «науками о духе» и «науками о природе». Сам Тойнби характеризует методологические основания своей концепции «Вызова-и-Ответа» так: «В исследовании положительного фактора мы использовали методологию классической физики» (Там же. С. 106). Остается только недоумевать по поводу того, каким образом «методология классической физики» могла способствовать познанию уникальности таких «исторических индивидуумов», как плюральные цивилизации,
264
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
предстали более гибкими и разнообразными, чем у Шпенглера, не говоря уже о том, что этим удовлетворялся важнейший идеологический запрос — снять с «современной западной цивилизации» шпенглеровское клеймо обреченности и оставить вопрос о ее будущем открытым («почему бы ряд стимулирующих Вызовов не сопровождался последовательным рядом победных Ответов ad infinitum»?28). И тем не менее «эмпирический сравнительный метод» Тойнби также открывал не просто нечто общее в судьбе цивилизаций (во всяком случае существовавших ранее), а именно «единообразие, прямо-таки по Шпенглеру»29. Это «единообразие» не может быть продуктом истории, возникающим и исчезающим, как и все ее продукты, в определенных пространственно-временных координатах. Оно дано истории извне как организующий ее принцип, как то, что задает и само ее плюрально-цивилизационное строение, и цикличность, пусть более вариабельную, чем у Шпенглера, существования составляющих это строение элементов, то есть отдельных цивилизаций. «Единообразие» Тойнби — это, так сказать, англо-саксонский политкорректный эрзац шпенглеровской «неизбежной судьбы», не упраздняющий «вневременную структуру» как неотъемлемый и конститутивный принцип философско-исторического мышления, а делающий ее либерально благообразной. В итоге мы можем сказать, что на уровне вопроса «Что организует историю?» (в отличие от уровня вопроса «Как она организована?») историческая социология противостоит обеим ветвям философии истории — плюральной и континуальной. И это противостояние заключается в отрицании исторической социологией единого внеисторического «что», как-либо организующего историю. Она, конечно, может быть всемирной, что мы имеем сейчас. Но и эта всемирность есть лишь одна из форм истории, возникшая где-то, когда-то и как-то и имеющая иной организующий принцип (скажем, капитализм), чем другие ее формы. Историзируя сами принципы организации истории, политическая социология более радикальна в своем плюрализме, чем самые бескомпромиссные версии плюрально-цивилизационной философии истории: в последних плюрализм выявляется на том уровне, на котором фиксируется состав истории (цивилизации), тогда как в первой он выходит на уровень многообразия форм самой истории, имеющих специфические темчто вроде бы заявляется в качестве главной цели этих разновидностей философии истории. 28. Он же. Цивилизация перед судом истории. С. 272 (курсив мой. — Б.К.). 29. Там же. С. 273.
• БОРИС КАПУСТИН •
265
порально-пространственные характеристики и специфические организующие принципы. В свете этого можно сказать, что прогрессистская (континуальная) история (к примеру, гегелевского или марксистского типа) и плюрально-цивилизационная (в духе Шпенглера или Тойнби) — это лишь две из ряда форм организации истории, в отношении которых стоит познавательная задача выяснить связи и разрывы между ними, их взаимопереходы и отторжения, обусловленные конкретными практиками людей. Такой подход означает конец метафизики «внеисторических структур», будь то планы истории или неизбежные судьбы, и вместе с этим — принятие истории как «резервуара событий», каждое из которых, будучи «историческим», дает свою историю, сплетающуюся с другими историями, переходящую в них, отрицающую или подавляющую их. Такие сплетения, переходы, отрицания и подавления есть то, в чем осуществляется преемственность истории, ибо ни одна из ее форм не может быть уподоблена лейбницевской монаде — каждая из них, чуть перефразируя Ницше, способна расти из себя, только «претворяя и поглощая прошедшее и чужое», только «излечивая раны, возмещая утраченное и восстанавливая из себя самой разбитые формы». И стоит ли снова повторять, что такая преемственность включает в себя «забывание» (части) прошлого, ненужного существующей в настоящем форме истории или грозящего дестабилизировать ее? Ведь сама историческая преемственность есть, используя другое выражение Ницше, способ, каким «история служит жизни»30. И этот способ меняется с изменениями «жизни» и ее «потребностей». Все это составляет сферу интересов исторической социологии и, хотя бы потенциально, доступно присущим ей способам познания, но никак не тем, которые характерны для философии истории как типа мышления. В заключение обсуждения этой первой методологической развилки вернемся к концепции Бориса Межуева. Как же нам понять природу его «программы» в свете сказанного выше? Говоря в лоб, это очередная версия «вневременной структуры» (в логике философии истории) или продукт некоторого исторического события (в логике исторической социологии)? Для меня печально то, что я не смог в этом разобраться: «программа» оказывается то тем, то другим или тем и другим одновременно, что логически невозможно. Поясню это. С одной стороны, Межуев сообщает нам о том, что «программа» с ее тремя неизменными составляющими («делегити30. Ницше Ф. О пользе и вреде истории для жизни // Ницше Ф. О пользе и вреде истории для жизни. Сумерки идолов. О философах. Об истине и лжи во вненравственном смысле. М.: АСТ , 2008. С. 4, 10.
266
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
мация всякой власти», «демократизация» как неприятие любой иерархии и секуляризация как отрицание любого воздействия религии на жизнь общества) была запущена в конкретное время и в конкретном месте (конец XVIII века, Запад)31. «Запуск» означает действие (сумму действий), действие подразумевает наличие действующих лиц (о них Межуев упорно молчит), точное обозначение пространственно-временной «точки» действия предполагает наличие специфических необходимых и достаточных обстоятельств (политических, экономических, культурных и иных), вызвавших этот «запуск» и способствовавших ему. Все это наталкивает на мысль о том, что речь идет (или должна идти) о чем-то, логически схожем с веберовским объяснением возникновения капитализма, то есть о связи события и возникшего из него исторического продукта, с ходом времени, обретшего системность и устойчивость. Иными словами, революция (конца XVIII века) должна быть понята как событие, генерирующее «программу» как свой долговременный (и достигший глобальных масштабов?) продукт. Но, с другой стороны, нам говорится нечто прямо противоположное этому. Оказывается, революция — вовсе не событие, она и есть эта самая «гигантская историческая программа». Но тогда как и кто запустил эту революцию-программу? Благодаря чему и в чьей борьбе она обрела «гигантские» масштабы и феноменальную устойчивость, позволившую ей длиться триста лет? Скажем со всей определенностью: политическая теория (любого предмета) остается политической лишь в той мере и постольку, в какой и поскольку она способна ставить вопросы «Кто?», «Для кого?», «Против кого?», «За чей счет?» и отвечать на них. В противном случае она дегенерирует в метафизику и/или идеологию гипостазированных сущностей, в которой «действуют» принципы, идеи, Разум, Провидение, закон соответствия производительных сил и производственных отношений и прочие фантомы философии истории. К сочинителям всех таких фантомов относится старая мудрость Аристотеля, которая и есть краеугольный камень политического мышления как такового: те, кто «упускает из виду вопрос „Для кого?“ судят дурно»32. У Межуева же «метафора революции начала жить собственной жизнью», хотя и возникнув некогда из «опре-
31. См.: Межуев Б. «Оранжевая революция»: восстановление контекста // Концепт «революция» в современном политическом дискурсе. Сб. статей / Под ред. Л. Е. Бляхера, Б. В. Межуева, А. В. Павлова. СП б.: Алетейя, 2008. С. 199, 200. 32. Аристотель. Политика. 1280а. 13–14 // Аристотель. Соч.: В 4 т. М.: Мысль, 1984. Т. 4. С. 459.
• БОРИС КАПУСТИН •
267
деленной „констелляции событий“»33. И дело не только в том, что метафора может жить «самостоятельной жизнью» — в отличие от жизни в практиках конкретных людей — только как идеологический фантом. Еще примечательнее то, что этот фантом таинственным образом способен материализоваться в реальных общественных преобразованиях. «Под революцией, — возвещает Межуев, — должно (sic!) понимать не совокупность революционных событий в разных странах, а продолжающийся уже три столетия процесс фундаментальной исторической трансформации»34. Так что же суть «революция»? Метафора или реальная историческая трансформация? Это совершенно разные вещи, и их исследование предполагает использование разных методов познания!35 Конечно, можно проследить, как трансформации рождают метафоры и каким образом некоторые метафоры входят в практики трансформаций, играя в них роль, схожую с той, какую Макс Вебер считал присущей «образам мира»: «Не идеи, а материальные и идеальные интересы непосредственно управляют поведением людей. Однако часто „образы мира“, созданные идеями, подобно стрелочнику, определяли пути, по которым динамика интереса толкала действия»36. Но в том и дело, что никакого исследования такого порождения практиками метафоры революции, равно как и исследования условий и способов функционирования этой метафоры в процессах трансформаций, в обсуждаемых текстах Межуева нет. Есть прямое, но нигде и никак не объясненное отождествление самостоятельно существующей метафоры революции и реального процесса трансформации. Разумеется, при таком прямом отождествлении реальные исторические контексты, которые трансформируются и, думается все же, порождают метафоры, исчезают как несущественное. Метафора революции (она же — фундаментальная трансформация) орудует везде однообразно, независимо от всех контекстов, деспотически манипулируя людьмимарионетками. Во всех этих смыслах она подобна шпенглеровской «неизбежной судьбе». 33. Межуев Б. Указ. соч. С. 196 (курсив мой. — Б.К.). 34. Там же. С. 198–199. 35. Реакцией на мое восклицание может быть пошлость в духе «Всё есть дискурс!», но тогда останется только сказать, что болтовня с бездомными о домах должна считаться самой эффективной политикой решения нерешаемой проблемы бездомности. Хочется верить в то, что наш спор о революции не опустится до этого уровня. 36. Weber M. The Social Psychology of the World Religions // Max Weber: Essays in Sociology / H. H. Gerth, C. Wright Mills (Eds.). NY : Oxford University Press, 1981. P. 280.
268
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Кажется, нам наконец-то удалось перевести межуевскую «программу» на более-менее знакомый философский язык. Но если этот перевод верен, то вывод можно сделать только один: «программа» есть очередная философско-историческая «вневременная структура». Ее уподобление Межуевым природной спирали ДНК есть лишь «избыточное» натуралистическое огрубление того, что старая метафизика философии истории пыталась наполнить духовным смыслом. И тем была интереснее.
2. СВ ОБ ОДА И РА ВЕНС ТВ О КА К ПРА КТИКИ И КА К ИДЕИ Делегитимация всякой власти, демократизация как неприятие любой иерархии и неравенства, секуляризация как отрицание любого воздействия религии на общество объявляются Межуевым то «трендами» революции-«программы», то ее «алгоритмами»37. «Алгоритм» и «тренд», конечно же, не синонимы. Если первый несет общий смысл инструкции или правила, по которому выполняется некоторая последовательность операций с определенным объемом входящих данных в целях достижения установленного результата, и потому его главным условием является детерминированность, то «тренд» — лишь преобладающее в данный момент и в данных условиях направление некоторого движения, что само собой предполагает не только одновременное с «трендом» наличие движений в других направлениях, но и волатильность самого «тренда», как ныне любят выражаться участники и наблюдатели мира финансовых спекуляций. Я охотно признаю делегитимацию, демократизацию и секуляризацию в качестве «трендов», но не приемлю их как «алгоритмы». К примеру, есть явный смысл рассмотреть делегитимацию власти в современных обществах как тренд. Такой подход позволяет поднять ряд важных вопросов. Почему и как увядают одни виды легитимности (скажем, «традиционный» и «харизматический») и поднимаются другие (допустим, «рациональноправовой»)? Каким образом различные виды легитимности переплетаются (и конфликтуют) в отдельных политических режимах, ибо ведь никакой из них никогда не был воплощением одного-единственного вида легитимности? Можно с более точным прицелом на современные «позднекапиталистические» общества изучать вслед за Юргеном Хабермасом и Клаусом Оффе то, каким образом легитимация, являющаяся категорией нрав-
37. См.: Межуев Б. Указ. соч. С. 199, 200.
• БОРИС КАПУСТИН •
269
ственности, разрушается технократическим сознанием и замещается деполитизацией и уступчивостью системы «приватизированных потребностей»38. Раз так, то легитимация окажется уже достоянием оппозиции, требованием, направленным против преобладающего «тренда» существующей власти. А можно еще более решительно, в духе Майкла Манна, обсуждать, не обусловлена ли спаянность современных либеральных обществ отсутствием последовательной приверженности людей «общим ценностям» какого-либо сорта и переносом точки опоры власти на «прагматическое принятие» гражданами статуса-кво39. И тогда делегитимация предстанет уже не фигурой критики власти, а фигурой отсутствия нормативных требований и запросов как важнейшего условия ее, власти, стабильности и воспроизводства. И так далее. Но делегитимация как алгоритм уничтожает какую-либо возможность работы теоретической мысли. Как и положено составляющей «вневременной структуры», делегитимация оказывается неким унитарным процессом, подрывающим всякую власть вообще, разрушающим монолитную химеру «легитимности вообще». Ясно, что ни «легитимности вообще», ни делегитимации как унитарного процесса в действительности нет и быть не может. Самое поверхностное знакомство с историей любой революции со всей очевидностью показывает столкновение конкурирующих моделей легитимации, принявшее формы непримиримости, и в этом столкновении делегитимация одной модели есть в то же время легитимация другой (и нередко — победа одних видов легитимации над другими). К азам политического знания, которые даже неловко повторять в теоретической дискуссии, относится превращение самих революций post festum в легитимационные основания постреволюционных режимов. Конечно, политико-идеологические механизмы и следствия такого превращения заслуживают пристального внимания, и в последнее время по этим вопросам развернулись очень интересные дискуссии40, но представлять революцию
38. См.: Хабермас Ю. Техника и наука как «идеология» // Хабермас Ю. Техника и наука как «идеология». М.: Праксис, 2007. С. 100–101 сл. 39. См.: Mann M. The Social Cohesion of Liberal Democracy // Classes, Power and Conflict: Classical and Contemporary Debates / D. Held, A. Giddens (Eds.). Berkeley, CA : University of California Press, 1982. 40. Пожалуй, самым интересным развитием этих дискуссий стал наметившийся переход от пафоса «Основополагающего момента» (Foundational Moment), присущего так называемым республиканским политическим теориям, к рассмотрению «основания» политий сквозь призму конститутивно-перформативных «фикций», яркий образчик чего дал в свое время Жак Деррида. Классическим примером первого подхода являет-
270
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
в виде алгоритма делегитимации власти вообще является откровенной фантасмагорией. Не лучше обстоит дело с алгоритмом секуляризации. Откровенно говоря, я не могу понять, как можно заявлять о неуклонном отрицании «любого воздействия религиозного начала на жизнь общества» в наше время безудержного вторжения религии в мировую политику, невиданного, думается, с эпохи религиозных войн XVII века. Уже общим местом философского дискурса стали признание краха секуляризма, каким мы унаследовали его от Просвещения, призывы занять «постсекулярную позицию» (Хабермас), если мы хотим понять современный мир и выработать жизнеспособные в нем политические стратегии, выводы о том, что модернизация и рационализация несовместимы лишь с определенными формами «воздействия религиозного начала на жизнь общества», а отнюдь не с самим такого рода воздействием. И так далее и тому подобное41. Вряд ли после и в свете этого стоит заниматься более тонкими материями, такими как сохранение влияния на общество «приватизированной религии», вроде бы отделенной от государства, легитимирующие и регулирующие функции такой «отделенной» религии для самого «секуляризованного» государства (неужели всего лишь смехотворным атавизмом является проштампованная на каждой американской банкноте клятва-инструкция In God We Trust?), присутствие «религиозного начала» в самом теле современного «политического» — то, что Карл Шмитт стремился уловить при помощи понятия «политической теологии», и т. д. Однако оставим секуляризацию как алгоритм в покое и перейдем к более занятным вещам, а именно к демократизации.
ся трактовка американской революции Ханной Арендт (см.: Arendt H. What Is Authority // Arendt H. Between Past and Present. Harmondsworth, UK : Penguin Books, 1993. Esp. P. 140–141). Пример второго подхода см. в: Derrida J. Declarations of Independence // New Political Science. Summer 1986. Vol. 15. P. 3–19. Хороший анализ смысла, теоретического значения и импликаций этих дискуссий для политической философии см. в: Honig B. Declarations of Independence: Arendt and Derrida on the Problem of Foundation a Republic // The American Political Science Review. 1991. Vol. 85. № 1. P. 97–113. 41. Экономя место, не буду приводить длиннейший список книг, посвященных этим сюжетам и наводнивших прилавки книжных магазинов. Укажу лишь одну с характерным названием «Сила религии в публичной сфере», в которой компактно собраны новейшие эссе видных философов, и посоветую обратить особое внимание на работы Юргена Хабермаса, Чарльза Тейлора и Корнела Веста. См.: The Power of Religion in the Public Sphere / E. Mendieta, J. VanAntwerpen (Eds.). NY : Columbia University Press, 2011.
• БОРИС КАПУСТИН •
271
В начале статьи я уже отмечал существенную близость взглядов Межуева и Токвиля на демократию/демократизацию как триумфальное, «предначертанное свыше» шествие равенства, сметающего все и любые структуры иерархии (даже странно, что в текстах Межуева нет никаких ссылок на Токвиля). Эта близость усиливается тем, что оба трактуют равенство как «равенство перед законом» (отрицание замкнутых, Толкотт Парсонс сказал бы, «аскриптивных», иерархий) плюс растущее участие масс в политике. Подчеркнув близость, я хочу обратить внимание на некоторые различия в позициях Межуева и Токвиля. Они выглядят скорее «нюансами», если мы сравниваем взгляды этих двух авторов, но в этих «нюансах» просматривается зародыш всей той проблематики равенства и свободы, которая стала определяющей для современного политико-философского дискурса. Первое Да, Токвиль неоднократно и прямо пишет о том, что наступление равенства предполагает уравнивание «условий существования людей»42. «Равенство перед законом», таким образом, либо отождествляется с «равенством вообще», либо трактуется в качестве движущей силы, или причины, последнего. Однако вместе с тем он фиксирует нечто, буквально взрывающее это отождествление или эту причинную связь. Вчитаемся, к примеру, в главу ХХ второй части второй книги его «Демократии в Америке». В ней речь идет об образовании новой «аристократии» в условиях демократии. Оказывается, что промышленность, процветанию которой содействует демократия, устанавливает отношения чудовищного неравенства между хозяином и рабочим: первый «все более и более становится похожим на правителя огромной империи, а рабочий — на бессловесную тварь». В рамках этих отношений происходит культурная, умственная и нравственная деградация работника, который «становится все более беспомощным, более ограниченным и зависимым». Более того, «напрасно законы и моральные уложения стараются сокрушать все барьеры, окружающие такого человека, и открыть для него со всех сторон тысячи различных путей к благосостоянию; индустриальная теория, более могущественная, чем нравственные и юридические предписания, привязывает его к одной профессии, а часто и к одному месту, которое он не может оставить»43.
42. Де Токвиль А. Указ. соч. С. 409 слл. 43. Там же. С. 407.
272
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
О каком выравнивании «условий существования» может идти речь при таких обстоятельствах? Демократия, как ее понимает Токвиль, совершенно беспомощна против этих новых форм неравенства, возникающих в ее недрах, — все ее законы и «моральные уложения», даже направленные на вспомоществование угнетенным, отступают перед мощью новой «аристократии» и безличной силы разделения труда. Да, разрушается неравенство, выраженное в отношениях «замкнутых иерархических групп», но возникает новое неравенство «открытых» (вертикальной мобильности и социальной кооптации) классов. Токвиль пытается, как может, примирить свои наблюдения над промышленностью в условиях демократии с общим тезисом о демократическом выравнивании «условий существования людей»: По мере того как основная масса населения страны идет к демократии, отношения в конкретной группе людей, занятых в промышленности, становятся все более аристократическими. Если в обществе в целом различия между людьми все более и более стираются, то в промышленном классе они выявляются со все большей определенностью, причем неравенство здесь усиливается настолько, насколько оно уменьшается во всем обществе44.
Как минимум это означает, что демократическое продвижение равенства есть не «алгоритм», а всего лишь «тренд», которому противостоит движение в противоположном направлении. И «тренд» этот оказывается воистину волатильным: в первой половине XIX века в преимущественно аграрных Соединенных Штатах «промышленный класс» с его растущим неравенством был в самом деле меньшинством, и можно было подумать (игнорируя все другие виды неравенства, присущие демократическому обществу, на которых сосредоточилась современная политическая теория45), что «основная масса населения» движется к равенству «условий существования». Ближе к концу ХIХ века 44. Там же. С. 408. 45. Если же их не игнорировать, то получится, что различным формам угнетения и неравенства в современном обществе подвергается огромное большинство населения (состоящее из «меньшинств»). Список угнетенных групп радикальной феминистки Айрис М. Янг при всей его теоретической хаотичности дает представление о том, что здесь имеется в виду. В него включены женщины, черные, коренные американцы, испаноговорящие американцы, американцы азиатского происхождения, гомосексуалисты и лесбиянки, рабочий класс, бедные, престарелые, умственно и физически неполноценные. См.: Young I. M. Polity and Group Difference: A Critique of the Ideal of Universal Citizenship // Ethics. 1989. Vol. 99. № 2. P. 261.
• БОРИС КАПУСТИН •
273
Токвиль, вероятно, такое бы не написал. Что касается Межуева, то он полностью свободен от этих токвилевских проблем примирения неумолимого движения к равенству с наблюдениями над «социальным вопросом» и его позднейшими модификациями и дополнениями. Второе Уже отмечалось, что у Межуева и Токвиля «равенство перед законом» дополняется нарастающим участием населения в политике. Но и здесь мы видим некоторые различия в позициях и подходах. Строго говоря, у Межуева речь идет о «последовательном и неуклонном расширении права на политическое участие среди все более широких слоев населения» (с. 244 Курсив мой. — Б.К.), а не о действительном участии. Право, конечно, тоже элемент действительности и как-то влияет на нее (в том числе порождая то, что противоположно ему), но принимать право за модель действительности или ее детерминацию было бы верхом наивности. В отличие от Межуева, Токвиль озабочен именно действительным участием, и оно представляется ему огромной, причем решающей для судеб демократии проблемой. Ничего даже отдаленно напоминающего проблематизацию участия людей в политике в условиях демократии у Межуева найти нельзя. Известно восхищение Токвиля гражданской и политической активностью американцев (тридцатых годов XIX века), в которой он видел одно из важнейших проявлений и в то же время условий существования демократии. Однако главный вопрос для него состоял в том, не заключает ли в себе демократия противоположную тенденцию, которая — в случае ее возобладания — подавит такую активность, а вместе с ней — свободу. С его точки зрения, это был бы путь к новой форме рабства, которая «могла бы сочетаться, хоть это и трудно себе представить, с некоторыми внешними атрибутами свободы и… она вполне может установиться даже в тени народной власти»46. Дело в том, что возможность, а также формы, степени, виды участия людей в политике зависят — помимо всяких законов и «прав» — от обладания ими определенными нравственными, культурными, интеллектуальными ресурсами (менее четко Токвиль пишет об экономических ресурсах), а также тем, что теоретики типа Роберта Патнема называют «социальным капиталом»47. Согласно Токвилю, этот капитал и эти ре46. Де Токвиль А. Указ. соч. С. 497. 47. Хорошее представление о трактовках «социального капитала» дают статьи Патнема, Питера Холла, Клауса Оффе и других авторов в сб.: Democracies
274
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
сурсы могут быть выработаны и приобретены людьми только в рамках определенных ассоциаций, в среде их коллективного общения, совместно. Но одна из ведущих тенденций демократической жизни, как считает Токвиль, — рост индивидуализма, причем эгоистического, и уход в сферу приватности. Эта прогрессирующая тенденция делает производство и приобретение указанных ресурсов и «социального капитала» все более затруднительными. В результате «всеобщая апатия», появление феномена, которому Токвиль дает название «отсутствующих или же равнодушных масс», становится главной угрозой демократии48. Токвиль честно признается в том, что ему и его современникам не удается найти адекватный термин для обозначения этой новой формы рабства, основывающейся на «всеобщей апатии» и «отсутствующих массах». Токвиль продолжает пользоваться термином «деспотизм», прекрасно понимая, что он не годится для описания власти, которая является «охранительной», «обеспечивающей всех удовольствиями и следящей за судьбой каждого в толпе. Власть эта абсолютна, дотошна, справедлива, предусмотрительна и ласкова. Ее можно было бы сравнить с родительским влиянием, если бы ее задачей, подобно родительской, была подготовка человека к взрослой жизни»49. Теоретическое осмысление этого типа власти и, соответственно, поиск адекватного ее обозначения станут одной из великих забот политической философии ХХ века: «нетеррористический либеральный тоталитаризм» Герберта Маркузе, «правительственность» Мишеля Фуко, «общество контроля» Жиля Делёза и т. д.50— лишь некоторые из наиболее впечатляющих подходов к указанной проблеме. Однако в другой идеологической перспективе «всеобщая апатия» и «отсутствующие массы» получают интерпретацию не злокачественного перерождения демократии, а, напротив, важнейшего условия ее жизнеспособности. Это одна из центральных мыслей так называемых элитистских теорий демократии. В самом деле, если вследствие дефицита «социального капитала» и ресурсов, необходимых для осмысленного участия в политике, современный «демос» проявляет себя в ней собраin Flux. The Evolution of Social Capital in Contemporary Society / R. D. Putnam (Ed.). Oxford: Oxford University Press, 2002. 48. Де Токвиль А. Указ. соч. С. 397, 510 слл. 49. Там же. С. 496, 497. 50. См. Маркузе Г. Одномерный человек // Маркузе Г. Эрос и цивилизация. Одномерный человек. М.: АСТ, 2002. С. 266 (и Гл. 1, 2); Фуко М. Правительственность // Логос. 2003. № 4–5; Делёз Ж. Контроль и становление; Post scriptum к обществам контроля // Делёз Ж. Переговоры. СПб.: Наука, 2004.
• БОРИС КАПУСТИН •
275
нием «примитивов» и «дикарей» (Йозеф Шумпетер), то чем менее значительна его роль в политике, тем лучше. «Воля демоса» должна быть «сфабрикована» и «подделана», в том числе средствами, позаимствованными у коммерческой рекламы, а апатию следует рассматривать как важное благоприятное условие проведения «рациональной» и эффективной политики51. Разумеется, такие взгляды наталкиваются на возражения тех, кто стремится сохранить связь демократии с «делом свободы», нравственными ценностями или «образом жизни», предполагающим полное и многостороннее развитие человека52. Однако и они не отрицают того, что элитистские теории опираются на точные наблюдения важных тенденций эволюции, или инволюции, современной демократии. Весь спор по существу дела идет о том, являются ли такие тенденции преобладающими и необратимыми или же им можно противостоять, отстаивая, так сказать, партиципаторное измерение демократии и тем самым предотвращая ее дегенерацию в чистый шумпетеровский «метод» определения посредством периодических выборов персонального состава тех, кто «нами правит»53. Как бы то ни было, говорить о неуклонном расширении действительного участия масс в политике как алгоритме прогресса равенства нет ни теоретических, ни эмпирических оснований.
51. См. Шумпетер Й. Капитализм, социализм и демократия. М.: Экономика, 1995. С. 347, 348, 357 слл.; Moss R. The Collapse of Democracy. L.: Temple Smith, 1975. P. 247; Morris-Jones W. H. In Defense of Apathy: Some Doubts on the Duty to Vote // Political Studies. 1954. Vol. II . № 1. P. 25–37 слл. 52. Отличный обзор и анализ спора о значении политической апатии для современной демократии см. в: DeLuca T. The Two Faces of Political Apathy. Philadelphia: Temple University Press, 1995. 53. Парадигмальное представление логики, целей, философского содержания такого оппонирования элитистским теориям демократии дает знаменитая полемика Джона Дьюи с Уолтером Липманом еще конца двадцатых годов ХХ века. Дьюи не только признает точность наблюдений и весомость многих аргументов Липмана и его единомышленников, но и то, что демократия в Америке исторически «сформировалась в условиях истинного сообщества» из «ассоциаций, существовавших в масштабе местных центров, и из организаций низового уровня» при доминировании аграрного производства (вспомним Токвиля). Всех этих условий больше нет, и это порождает тенденции, зафиксированные Липманом и другими сторонниками элитистских теорий. Весь вопрос в том, возможно ли в обществе, структурированном огромными корпорациями, базирующемся на индустриальном производстве и контролируемом централизованной правительственной властью, возникновение новых форм ассоциативной жизни и своего рода «сверхассоциации», именуемой Дьюи «великим сообществом» (см.: Дьюи Д. Общество и его проблемы. М.: Идея-Пресс, 2002. С. 81 слл., Гл. 4 и 5). Дьюи верил, что сие возможно.
276
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Третье В межуевской триаде революции-«программы» нет места свободе: ни демократизация, ни прогресс равенства, ни секуляризация никак существенно с ней не связаны. Межуев прав в том, что это — суть наших расхождений в понимании революции. Правда, пытаясь зафиксировать эту суть, он приписывает мне «взгляд на революцию как на процесс не только чисто политического, но и, что наиболее важно, метафизического освобождения» (с. 240). Должен признаться: мне неизвестно, что означает «метафизическое освобождение». Единственный известный мне метафизический смысл свободы примерно таков, как его понимает Спиноза: «свобода от пассивных состояний». И Спиноза, конечно же, прав в том, что такой метафизической свободой может обладать только Бог54. Говорить об освобождении Бога, то есть о «метафизическом освобождении», само собой, полная нелепость. Поскольку же мы говорим или пытаемся говорить о политике, то есть о делах людей, постольку мне лишь остается повторить фразу Альбера Камю: «Мне нечего делать с проблемой метафизической свободы»55. Относительно свободы — в ее связи с равенством — вновь любопытно сравнить сходство и различие позиций Межуева и Токвиля. Токвилю часто приписывают жесткую и, так сказать, категориальную оппозицию свободы и равенства56. Но он достаточно хорошо воспитан в традиции классической политической мысли, чтобы не понимать: одно невозможно без другого. Равенство как отсутствие иерархии господства предполагает свободу равных (по отношению друг к другу), а свобода имеет смысл только как равенство в свободе (иначе отрицается свобо54. См.: Спиноза Б. Этика. Теорема 17 // Спиноза Б. Избр. произв.: В 2 т. М.: Госполитиздат, 1957. Т. 1. С. 601. 55. Камю А. Миф о Сизифе // Камю А. Творчество и свобода. Статьи, эссе, записные книжки. М.: Радуга, 1990. С. 65. Спиноза, как известно, много и очень интересно рассуждал о свободе, но эти рассуждения привязаны к идее «общего блага», и потому все они относятся именно к «политической свободе». Это хорошо видно, к примеру, в его известном рассуждении о свободе из «Богословско-политического трактата»: «Если цель действия есть польза не самого действующего, но повелевающего, тогда действующий есть раб и бесполезен себе. Но в той республике и империи, где высший закон есть благо всего народа, а не повелителя, тот, кто во всем повинуется верховной власти, должен быть назван не бесполезным для себя рабом, но подданным, а потому то государство наиболее свободно, законы которого основаны на здравом смысле…» (Спиноза Б. Богословско-политический трактат // Спиноза Б. Избр. произв.: В 2 т. М.: Госполитиздат, 1957. Т. 2. С. 209). 56. Это стало своего рода общим местом, получившим отражение даже в «Википедии», в статье «Социальное равенство». URL : http://ru.wikipedia.org/ wiki/Социальное_равенство.
• БОРИС КАПУСТИН •
277
да «менее равных»). Более того, в соответствии с классической традицией, восходящей к греческой полисной демократии, Токвиль обусловливает взаимосвязь равенства и свободы равным правом граждан (со) участвовать в управлении государством. При этом условии «люди будут совершенно свободны, потому что они будут полностью равны, и они будут совершенно равны, потому что будут полностью свободны»57. Но в том-то и дело, что у Токвиля равенство и свобода наделены, так сказать, разным онтологическим статусом. Первое, как мы уже знаем, — «предначертанная свыше неизбежность», и даже Великая революция есть лишь одно из специфических средств ее осуществления, а отнюдь не породившее практику равенства событие58. В противоположность этому свобода — возможность, присущая некоторым ситуациям. Она ничем не гарантирована, и ее присутствие или отсутствие зависят от целого ряда эмпирически удостоверяемых обстоятельств культурного, социального, нравственного, политического порядка (в число которых и входят формы ассоциативной жизни, возможность противодействовать индивидуализму, развитие централизаторских поползновений власти и т. д. вплоть до распространенности того незаинтересованного интереса к свободе, который Токвиль выразил своим знаменитым афоризмом: «Тот, кто ищет в свободе что-либо иное, кроме ее самой, создан для рабства»59). В результате получается так, что свобода невозможна без равенства, но равенство — в определенных неблагоприятных ситуациях — возможно без свободы. Конечно, для Токвиля это ситуации рабства, «патологические» ситуации, к одной из которых (новое рабство «в тени народной власти») и может привести, так сказать, инволюция демократии, если не будет предотвращено разведение равенства и свободы. Этими соображениями и продиктован финал «Демократии в Америки», являющийся по существу предупреждением: 57. Де Токвиль А. Указ. соч. С. 371. 58. Великая революция, пишет Токвиль, «хотя она застигла мир врасплох… однако была завершением длительной работы, стремительным и бурным окончанием дела, над которым трудились десять поколений». Она «без предосторожностей и пощады… завершила дело, которое мало-помалу завершилось само собой. Вот в чем ее значение» (Де Токвиль А. Старый порядок и революция. М.: Московский философский фонд, 1997. С. 24). Вообще часто упускают, что Токвиль исследует Великую революцию через вопрос о том, почему вопреки кажущейся радикальности она внесла так мало новшеств, почему революционеры «заимствовали у Старого порядка большинство чувств, привычек, даже идей, с помощью которых и совершили революцию, разрушившую Старый порядок» (Там же. С. 3. См. также: с. 23 слл.). 59. Там же. С. 135.
278
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
Сегодня нации уже не могут отказаться от равенства, однако от них зависит, приведет ли оно их к рабству или свободе, к просвещению или варварству, к процветанию или нищете60.
Если перевести сказанное на тот язык, который был использован в данной статье, то можно сказать, что равенство Токвиль рассматривает в логике философии истории, тогда как свободу — в логике исторической социологии. Конечно, это порождает много парадоксов, лишь одним из которых является то, что огромное богатство его рассуждений и наблюдений над условиями свободы сочетается с крайней бедностью разработки идеи равенства как «предначертанной свыше неизбежности», хотя именно эта идея является лейтмотивом всего его нарратива и решающим образом организует его (но разве не то же самое характерно для описания «вневременных структур» в большинстве версий философии истории?). Порой возникает ощущение, что Токвиль сознательно уходит от какого-либо предметного и серьезного разговора о равенстве как «неизбежности»: Не спрашивайте, какую такую прелесть демократические народы видят в том, что все их граждане живут одинаково, не спрашивайте и об особых причинах, которые могут объяснять их столь упорную привязанность именно к равенству в числе всех благ, предоставляемых им обществом: равенство выступает отличительным признаком их эпохи. Этого вполне достаточно для объяснения того предпочтения, которое они оказывают равенству61.
Но ведь без объяснения причин такой «упорной привязанности к равенству» целых народов (!) мы остаемся с пустой декларацией или даже декламацией равенства. Да и можно ли всерьез принять эту декларацию-декламацию? Разве были современные Токвилю «демократические народы» привязаны, к примеру, идее равенства полов? Или равноправия «цветных» и белых? Или уравнения жизненных условий носителей наемного труда и «персонификаторов капитала»? И так далее и тому подобное. Разумеется, эти и многие другие виды неравенства, в действительности структурировавшие само общество «демократических народов», никак токвилевским равенством как «предначертанной неизбежностью» не затрагиваются. Эта «неизбежность» реально включает в свое содержание отрицание очень конкретного вида неравенства, все более утрачивавшего свое значение для функционирования «демократического общества», а именно формального сословно-корпоративного нера60. Он же. Демократия в Америке. С. 505. 61. Там же. С. 372.
• БОРИС КАПУСТИН •
279
венства. Его устранение — в полном соответствии с правилами идеологической мистификации — сублимировалось в абстрактную идею равенства вообще и предстало в качестве «предначертанной неизбежности». И здесь мы подходим к самому главному. Свобода и равенство как идеи подчинены совсем другим «законам» существования, чем они же как практики. Конечно, можно проследить то, как некоторые практики своими конфликтами и противоречиями производят сублимацию абстрактных идей и как те же практики «призывают» такие идеи назад и закрепляют за ними определенные роли в практической борьбе. Но, оставаясь идеями, свобода и равенство подчиняются законам упразднения, или сокрытия, двух референций (это и есть механизм их сублимации в абстракции) — референции к «кто/для кого?» и «в отношении чего?». Лишь при фиксации этих двух референций свобода и равенства становятся политическими категориями, то есть такими, которые описывают и позволяют неким образом объяснять практики. При их отсутствии свобода и равенства превращаются в инструменты философии истории, способные в качестве идеологем участвовать в реальной борьбе (на чьей-то стороне), но никак не объяснять ее. Применительно к политическим практикам равенство имеет смысл только как равенство конкретных кого-то с кем-то в отношении конкретного предмета (обладания им, доступа к нему, использования его и т. д.). Любое равенство предполагает неравенство, то есть исключение кого-то из равного отношения к данному предмету, что, однако, допускает равенство с этими исключенными в отношении к другому предмету (и исключение из равенства какой-то третьей группы). Можно сказать, что все это — парафраза старой аристотелевской формулировки о справедливости равенства равных и неравенства неравных, если мы преодолеем ее статичность и метафизическую заданность Разумом и откроем ее динамике той политической борьбы, которая в истории перестраивала сами критерии определения равных и неравных и их многообразно переплетенные взаимоотношения. Это означает, что на уровне практик о равенстве можно говорить только во множественном числе, то есть как о равенствах, и при этом иметь в виду, что борьба за одно равенство в реальности часто выражается в сопротивлении другому равенству62. В то же время такая борьба всегда нуждается в идеологическом обеспечении, позволяющем 62. Это великолепно в развернутом виде представлено в книге: Rae D. M. Equalities. Cambridge, MA : Harvard University Press, 1981.
280
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
выстроить структуру гегемонии (в грамшианском ее понимании), и в этой логике требование какого-то конкретного равенства должно сублимироваться в требование священного равенства вообще. Логика этих рассуждений полностью применима к свободе (иначе и быть не может, учитывая необходимую взаимосвязь свободы и равенства). Однако, вспоминая межуевскую критику моей ассоциации свободы с революцией (как событием), необходимо сделать одно дополнение или пояснение. Что значит практикование свободы? Поставим вопрос иначе: свободен ли раб, подобный Эпиктету, обладающий идеей бесконечной внутренней свободы, но подчиняющийся господину? В этом примере очевидно расхождение идеи свободы с практикованием свободы. Правда, Гегель тут же уточнит, что стоик еще не обладает и идеей свободы (а обладает лишь формально-абстрактным ее понятием), ибо идея есть дело, есть «единство понятия и объективности», и «ее реальное содержание есть лишь раскрытие самого понятия в форме внешнего наличного бытия», которую идея удерживает в своей власти63. А никакого такого «единства», «раскрытия» и «удержания» стоическая свобода не знает. Теперь возьмем более сложный случай. Свободен ли подданный, повинующийся законам того спинозовского «свободного государства», которое воплощает «благо всего народа» (см. сноску 55)? В повиновении как таковом (чему-либо) свободы нет, а есть лишь признание необходимости. Но повиновение тому, что служит свободе и равенству «всех» (а это и есть «благо всего народа»), является свободным в качестве признаваемых необходимыми условий и способов осуществления свободы или продвижения к ней. Следовательно, «свободным» государство делают не его конституция, провозглашенные принципы, институциональная конструкция как таковые, а реальные возможности их использования для преодоления (исторически конкретных для каждой эпохи и каждого общества) форм неравенства и несвободы. Иначе говоря, государство может быть «свободным» не вследствие своей «имманентной сущности» (как бы она ни понималась), но сугубо функционально, то есть в той мере, в какой такое государство удается использовать для устранения форм угнетения, присущих данному обществу. А возможности такого использования государства зависят от наличия и дееспособности «свободных граждан», борющихся с такими формами угнетения. И это приводит к уточнению спинозовской форму63. Гегель Г. В.Ф. Энциклопедия философских наук. М.: Мысль, 1974. Т. 1: Наука логики. П. 213. С. 399–400.
• БОРИС КАПУСТИН •
281
лы «свободного государства»: оно «свободно» постольку и тогда, поскольку и когда повиновение его законам служит делу освобождения, за которое борются «свободные граждане», а их делает «свободными» участие в такой борьбе в первую очередь и лишь во вторую (и как следствие первого) — повиновение законам «свободного государства». Таким образом, практикование свободы, то есть освобождение как процесс, «первично» по отношению к свободе и ее атрибутированию любым институтам, явлениям или коллективам людей. Свободу нельзя «иметь» — как «сущность», имманентную характеристику или «неотъемлемое право». Свободу можно только практиковать, и ее «имеют» лишь до тех пор и постольку, до каких и поскольку она практикуется в качестве борьбы с конкретными формами угнетения и неравенства. Не (уже по своей «сущности») свободный субъект борется против гнета, а борьба против гнета делает кого-то (в конкретной исторической ситуации и поскольку она продолжается) свободным и — при особо благоприятных обстоятельствах — даже «субъектом»64. Какое отношение все это имеет к нашему спору о революции и ее ассоциировании (в моей статье) со свободой? Конечно, свобода не является прерогативой революции. В тех или иных формах и размерах ее практикуют и в рамках сохраняющегося статус-кво. Более того, без таких часто «незаметных» практик свободы-как-сопротивления не может произойти то расшатывание структур детерминации настоящего прошлым, которое необходимо для масштабных явлений свободы65, образующих 64. Схожую мысль Фуко выразил следующим образом: «Я не думаю, что есть что-либо… по самой своей природе абсолютно освободительное. Свобода есть практика. В действительности всегда может быть некоторое множество таких проектов, которые нацелены на изменение определенных ограничений, ослабление или даже слом их. Но ни один из них не может, просто в силу своей природы, гарантировать, что люди будут иметь свободу, что сам данный проект установит ее. Институты и законы, призванные гарантировать ее, никогда не обеспечивают свободу людей. Поэтому почти все такие законы и институты можно поворачивать туда-сюда. И дело не в том, что они двусмысленны, просто „свобода“ — это то, что должно практиковаться» (Foucault M. Space, Knowledge, and Power // The Foucault Reader / P. Rabinow (Ed.). Harmondsworth, UK : Penguin Books, 1991. P. 245). Раннее и глубокое предвосхищение понимания свободы как практики борьбы за свободу — в противоположность гипостазированию ее в качестве сущности некоторых институтов и законов — дал Адам Фергюсон в: Фергюсон А. Опыт истории гражданского общества. М.: РОССПЭН , 2000. С. 315, 372 слл. 65. Жан-Поль Сартр афористически выражает это так: «Свобода и есть человеческое бытие, ставящее свое прошлое вне действия, выделяя свое собственное ничто». Возражение в связи с этой формулировкой вызывает даже не столько имплицируемая полнота «выведения» прошлого из дей-
282
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
суть события — в нашем случае события революции — как «прерывания» континуума истории и, я готов воспользоваться подсказкой Межуева, для спонтанного творчества масс. Никакие революции не входят в историю «триумфами свободы». Они входят в историю, прерванную ими и восстановленную после них измененными политическими институтами, преобразованными экономическими структурами возможно, в чем-то сдвинутыми «образами мира» и т. д., и все это обладает принудительной силой и выступает в виде необходимости, а не свободы. На таких преобразованных плацдармах развертываются новые раунды практикования свободы, но о «триумфах свободы» как результатах революций говорить нет оснований. Революции существенным образом связаны со свободой не в своих результатах, а в своем протекании, в том, в чем они являются становлением, а не ставшим бытием. И нам вслед за Ницше и Делёзом стоит различать, не забывая и об их связи post festum, события-как-становление (всегда «несвоевременные») и историю как совокупность условий, детерминирующих последовательное и «логичное» развитие настоящего66. Становление и есть масштабное явление (практик) свободы, делающее возможным субъективирование (хотя бы некоторых коллективов) людей. Это отличительный признак революции, отсутствующий у более «скромных» форм практикования свободы в рамках сохраняющегося/восстановленного статус-кво. Это и схвачено гениальной фразой Наполеона: «Роман революции окончен; теперь мы должны начать ее историю»67.
ВМЕС ТО ЗА КЛЮЧЕНИЯ Я прекрасно понимаю, что и после всего сказанного у Бориса Межуева остается неотразимый аргумент против меня: все сказанное мной, верное или неверное, бьет мимо цели, то есть мимо его понимания революции. Ведь я пытался выстроить мое описание революции по законам жанра исторической социологии, а его жанр вроде бы даже не философия истории, а феноменоло-
ствия, которое, конечно же, никогда и ничем не «выводится» из действия полностью, сколько атрибутирование свободы человеческому бытию как таковому (хотя уже не «душе» или «природе человека»), а не специфическим и всегда ситуативно определяемым «модусам» такого бытия типа революции. См.: Сартр Ж-П. Бытие и ничто. М.: Республика, 2004. С. 62, 65 слл. 66. См.: Делёз Ж. Указ. соч. С. 216–217. 67. Цит. по: Доусон К. Г. Боги революции. СП б.: Алетейя, 2002. С. 294.
• БОРИС КАПУСТИН •
283
гия, а именно феноменология «сознания революционера». В самом деле, Межуев решительно заявляет: Как метафора, революция разнится с не-революцией только одним: субъективным самоощущением субъекта, участвующего в этом процессе. Участник революции отличается от участника бунта, переворота, восстановления конституционной системы в первую очередь особым субъективным переживанием. Революционер в противоположность бунтарю не просто восстает против какого-то конкретного, не нравящегося ему режима, он принимает участие в более глубинном, фундаментальном процессе, чем тот, который происходит в рамках тех или иных национальных границ, в пределах того или иного промежутка времени. Поэтому революционный процесс всегда имеет — прежде всего чисто субъективно, феноменологически — некоторый наднациональный и метасобытийный характер (с. 243).
Соответственно, носитель такого сознания-переживания определяется следующим образом: «„Революционер“ — это человек, сознательно подчиняющий свои действия определенной — интерсубъективной — программе, и в этом подчинении, а отнюдь не освобождении только открывающий колоссальный источник силы» (с. 243). Это, конечно, не гегелевская феноменология, в которой сознание-самосознание одного предстает продуктом конфликтного (вплоть до борьбы насмерть) взаимодействия с конкретным другим. Ведь ни о том, как возникает сознание «революционера», ни о конкретных других, в конфликтах с которыми оно возникает, у Межуева нет ни единого слова. Скорее, это феноменология как трансцендентальная редукция к чистому сознанию революционера (вообще). Что может дать такая феноменология для познания революций как реальных исторических явлений? Например, для познания того, почему и как в них участвуют миллионы тех, кто не обладает и обладать не может чистым революционным сознанием, кто знать не знает о неумолимо развертывающейся «программе» и мыслить себя не может в качестве ее «звена», но кто составляет ту великую силу, без которой революции остались бы болтовней в парижских салонах или в сектантских кружках Петербурга и Москвы. Или как такая феноменология способна объяснить, почему одно чистое революционное сознание ополчается на другое чистое революционное сознание (к примеру, якобинское — на жирондистское, большевистское — на меньшевистское и наоборот и так далее), усматривает в нем не революционное, а контрреволюционное сознание и гильотинирует или расстреливает его (впрочем, сама возможность столь брутальных действий предполагает некоторую роль телесности в функциониро284
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
вании чистого революционного сознания)? Или каким образом происходит замутнение чистого революционного сознания, как то произошло у многих термидорианцев, вследствие чего оно начинает наплевательски относиться к таинственной «программе», утрачивает интерес к продолжению революции и переключается на спекуляции с имуществом и финансовые махинации? Подобных вопросов можно поставить множество, и без ответов на них ничего существенного о революциях, об их победах и поражениях, об их зигзагах и рывках вперед, об осуществлении ими свободы и равенства и попрании их сказать нельзя. Без всего этого получается даже не «метафора революции», а фэнтези на тему революции. Что очень жаль.
• БОРИС КАПУСТИН •
285
Критика НЕМНОГО С ОЛНЦА В ХОЛОДНОЙ В ОДЕ КРИЗИС А Янош Корнаи. Размышления о капитализме. М.: Издательство института Гайдара, 2012. — 348 с.
О
ЧЕРЕДНАЯ книга Яно- нему остается чрезвычайно емким ша Корнаи вызывает не- и содержательным, точнее всего хасомненный интерес — не рактеризующим природу современьший, чем все предыдущие пе- менного общества в странах Запада реводы книг автора. Для нас Кор- и в новых капиталистических госунаи особенно ценен тем, что одна дарствах. Все попытки уйти от этоиз главных линий его исследований, го термина, стыдливо спрятав его к которой он постоянно возвраща- за более нейтральными и привлеется, — это сравнительный анализ кательными для масс определениясоциалистической и капиталисти- ми, представляются малоубедительческой хозяйственных систем. Вен- ными. Для Корнаи капитализм — явгерский экономист справедливо от- ление, безусловно, позитивное: это мечает, что теоретиков мейнстри- система хозяйствования с хорошима социалистический эксперимент ми перспективами. Даже в условиях мало волновал в эпоху соревнова- нынешнего глубокого кризиса, счиния двух систем и тем менее он инте- тает автор, капитализм «продолресен им сегодня, в период победив- жает жить» (323)1. По своему духу шего постсоциализма. Что до рос- и направленности его работа в изсийских экономистов-теоретиков, вестном смысле напоминает нашужизнь и научная деятельность ко- мевшую в свое время статью америторых радикально разошлись, для канского исследователя Ф. Фукуямы них тема сопоставления двух обще- «Конец истории?» (1989), в которой ственно-экономических систем со- провозглашалась окончательная храняет остроту и значимость. победа либерализма в мировом масПрежде всего хотелось бы под- штабе. По существу, Я. Корнаи также черкнуть, что безусловной поддержки, если не реабилитации заслужи- 1. Здесь и далее цифрами в скобках обовает само понятие «капитализм», значены страницы рецензируемого которое, как и в прошлом, по-прежиздания.
286
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
обосновывает гипотезу о наступлении периода преодоления социалистических соблазнов. Он подкрепляет ее неоправдавшимися ожиданиями на создание более дееспособной экономики. Вместе с тем защита капитализма как системы хозяйства идет не по пути очередной апологии данной экономической модели, а опирается на ее критический анализ. Характеризуя капитализм как «наименьшее из зол», автор не без основания может отнести себя к его «реалистичным сторонникам» (224). Тем самым провозглашается неразрывная связь достоинств капиталистического хозяйствования с его недостатками, которые подвергаются одинаково серьезному разбору. В книге немало интересных и дискуссионных вопросов, которые открывают новые области исследования. Вместе с тем некоторые из предложенных трактовок нуждаются в уточнении, а нередко и в опровержении. Избегая пересказа этой довольно объемной и многогранной книги, состоящей из четырех относительно самостоятельных частей, и не останавливаясь специально на достоинствах и заслугах автора в разработке поднятой темы, ограничусь лишь рассмотрением трех проблем, которые в предложенной концепции можно отнести к числу центральных. Прежде всего речь идет о характеристике связи капитализма с техническим прогрессом. Именно в этом автор усматривает главное достоинство и ключевое преимущество капиталистической системы хозяйства. Первая часть работы так и называется — «Инновации и динамизм». Корнаи доказывает, что капитализму, в отличие от плановой социалистической экономики, имманентны и в самой его основе присущи инновационность и динамизм. В частно-
сти, он приводит 89 инноваций, которые, по его мнению, преобразовали повседневную жизнь людей (40–44), отмечая, что все они — результат деятельности капиталистических компаний, в основном американских (70 из предложенного перечня). В то же время, по его мнению, нельзя найти ни одной революционной инновации, которая была бы внедрена в социалистической стране (46). Естественно, столь категоричная оценка вызывает желание ее проверить. Даже не занимаясь серьезными изысканиями, получается вот что — приведу несколько примеров. В 1930 году советским ученым С. В. Лебедевым была создана технология промышленного получения синтетического каучука, а с 1932 года началось его масштабное производство. Этот новый продукт имеет не меньше оснований быть отнесенным к числу революционных новаций, затронувших повседневную жизнь людей, особенно с учетом наступившей автомобильной эры. Другой пример касается изобретения телевидения и начала телевещания. Данная инновация сыграла огромную роль в формировании современного образа жизни во всем мире. Как и любое сложное научнотехническое новшество, оно стало результатом научной деятельности в самых разных странах. Тем не менее многие из необходимых технических новинок в области телевидения были разработаны и внедрены в 1930-е годы в СССР — что-то раньше, что-то позднее, чем в США. При этом в СССР раньше, чем в США, началось телевещание. Таким же примером может служить создание пассажирского самолета с реактивным двигателем. Корнаи первый образец этого устройства (Comet — «комета») приписывает США, хотя данная модель самолета была разработана и в 1952 году введена в эксплуатацию в Англии.
• КРИТИКА •
287
Но дело не в этой, по-видимому, неточности. Главное то, что в СССР примерно в те же годы был создан (1955) и запущен в эксплуатацию (1956) собственный гражданский реактивный самолет Ту-104. Кстати, начало эксплуатации аналогичного по типу американского самолета («Боинг-707») пришлось лишь на 1958 год. Еще больше оснований говорить об инновационных проектах в СССР в области космоса, в ядерной энергетике, военной сфере и т. д. Попутно отмечу, что едва ли убедительным представляется подход, при котором инновационность связывается преимущественно со сферой повседневной деятельности людей. По значимости для экономического развития и последствиям для потребительской сферы революционные изменения в промышленном производстве играют по крайней мере не меньшую роль, закладывая к тому же необходимую техническую базу для появления новинок в области личного потребления. Приведенные примеры не имеют целью опровергнуть преимущество капиталистического хозяйствования в инновационной сфере, которое обеспечивается действием конкурентного механизма. Однако представляется, что преимущества эти носят все же не абсолютный, но относительный характер. Ведь сам социализм как плановая система, как бы к ней сегодня ни относиться, представлял собой большой инновационный проект с множеством сопутствующих новаций. Так, только в области экономики к ним можно отнести разработку первого в мире межотраслевого баланса, внедрение народнохозяйственного планирования, переход к всеобщему бесплатному образованию и подготовке кадров и т. д. Более того, инновационный проект социалистиче-
ского общественно-хозяйственного переустройства на многие десятилетия изменил облик мира. Это означает, что, во-первых, в социалистической экономике были свои технические и социально-экономические новшества с перспективой вывода на уровень инновационных продуктов. Пусть согласиться с этим можно далеко не во всех случаях, но реализация этих проектов зачастую была простой и эффективной. Во-вторых, инновационность во многом обусловлена не столько типом хозяйства, сколько уровнем развития самой экономики, большей зрелостью порождаемых потребностей и т. д. Неслучайно подавляющее большинство приведенных в книге инноваций приходятся на американские компании. Скажем, нет в этом перечне ни одной новации, внедренной в Германии. Но разве можно на этом основании заключить, что немецкая экономика не является инновационной? То есть инновационный характер национальных экономик не исчерпывается действием одного фактора (к примеру, типа хозяйства), но испытывает влияние большой совокупности разнородных причин и обстоятельств. В-третьих, не следует превозносить роль инновационности в оценке работы любой хозяйственной системы. Корнаи почему-то забывает упомянуть еще одну новацию, рожденную современным капитализмом: деривативы в финансовой сфере. Ее роль в экономике современного капитализма оказалась чрезвычайно драматичной по своим последствиям. Бесконтрольная их экспансия фактически спровоцировала наступление мирового кризиса с тяжелейшими потерями. Вторая проблема, о которой пойдет речь, — это сопоставление «экономики дефицита» и «экономики
288
[88] 2012 •
• ЛОГОС
№4
избытка», которые, по мнению автора, определяют главные отличия двух систем хозяйства. Ее анализу посвящена вторая часть книги. Хорошо известен вклад Я. Корнаи в обоснование имманентности дефицита природе социалистической экономики. Вслед за советским экономистом В. В. Новожиловым, который еще в 1926 году одним из первых выявил данную характеристику плановой экономики, венгерский экономист продолжил исследование этой проблемы. Новым моментом в позиции Корнаи стало дополнение трактовки дефицитности социалистической экономики симметричным определением ее капиталистического антипода как «экономики избытка» (или «экономики избыточного предложения»), которое одновременно раскрывает его достоинство. В книге причины избытка объясняются рядом обстоятельств, к которым отнесены существование монополизма, неустойчивость спроса, погоня за инновациями и возможность получать экономию за счет масштаба (114–124). Это означает, что, в отличие от мейнстримных экономистов, Корнаи исходит из убеждения, что «на реальном рынке нет и не может быть равновесия» (184), — важное теоретическое положение, подкрепленное эмпирически. Дихотомическая взаимосвязь дефицитности и избыточности позволила сформулировать тезис о симметрии этих двух устойчивых, нормальных состояний рынка и прийти к выводу о том, что явления избытка при капитализме и дефицита при социализме носят «всеобщий, хронический и интенсивный характер» (194). Основываясь на положении о неравновесности, присущей капиталистической экономике, ее преимущество Корнаи связывает не с традиционно приписываемой ей способностью автома-
тически «координировать и уравновешивать», а с динамизмом экономики избытка, непреодолимым стремлением к инновациям (214). Таков весьма реалистичный и нестандартный взгляд на природу капиталистического производства и его превосходство над экономикой плановой. Вместе с тем возникает такой вопрос: как «избыток» соотносится с понятием «перепроизводство»? Это тем более важно, поскольку капиталистическую экономику регулярно настигают кризисы перепроизводства, чего Корнаи касается лишь мимоходом. В частности, он утверждает, что неиспользованные промышленные мощности (а в США они колеблются в зависимости от фазы цикла между 12 и 35%) характеризуют потенциальное производство, а не «реальное перепроизводство». Перепроизводство же наступает тогда, когда возникают «чрезмерные запасы» в силу недостаточности спроса, что приводит к «временным кризисам» (239). Что значит «чрезмерные запасы»? Разве чрезмерные запасы и избыточные промышленные мощности не связаны между собой? К тому же, называя причиной кризисов перепроизводства недостаточный спрос — объяснение, еще в XIX веке предложенное Сисмонди, — автор книги исключает другую не менее важную причину, обусловленную внутренней противоречивостью самого капиталистического производства, которая непосредственно влияет на процесс накопления капитала. Дело в том, что, по Марксу, наступление кризиса перепроизводства зависит не только от недостатка спроса, в первую очередь потребительского, или недопотребления. Эта проблема в принципе может быть решена за счет кредитной экспансии, хотя, как свидетельствует исторический
• КРИТИКА •
289
и современный опыт, лишь временно. Но главным становится другой процесс, связанный с падающей нормой прибыли. Корнаи отрицает такую тенденцию, считая ее не подтвержденной историческими фактами. То, что она не действует постоянно и неуклонно, не вызывает сомнений, и не случайно Маркс придерживался такого же мнения, признавая наличие противодействующих факторов. Но роль этой тенденции в возникновении кризисов перепроизводства, пусть и краткосрочную, трудно отрицать. Поэтому и сегодня, на наш взгляд, сохраняет значение утверждение Маркса о том, что понижение нормы прибыли «способствует перепроизводству, спекуляции, кризисам, появлению избыточного капитала наряду с избыточным населением»2. Попутно отметим, что присущее капитализму свойство инновационности, кроме конкурентной борьбы, в немалой степени стимулируется стремлением сдержать падение нормы прибыли. Можно считать, что развертывание кредитной экспансии вкупе с поддержанием инновационной активности, — это два согласованных способа сдерживания падения нормы прибыли и предотвращения кризисных процессов. В отдельные периоды эта политика приносит успех, но не гарантирует от срывов. Возвращаясь к проблеме дефицита и избытка как противоположным характеристикам социалистической и капиталистической экономик, обратим внимание на их относительность, особенно если не ограничивать их лишь товарами и услугами. И при капитализме возникают симптомы дефицита в тех сферах, в которых появляются бесплатные услу2. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 25. Ч. I . С. 265.
ги, о чем упоминает и автор книги (249). Еще более значим дефицит денег, за которым скрывается дефицит покупательной способности общества. Такой вид дефицита существенным образом проясняет ситуацию с появлением рыночного изобилия после перехода от плановой (дефицитной) экономики к рыночной. Приведу частный пример, касающийся сегодняшней экономики избытка. Книга Яноша Корнаи «Дефицит» была опубликована в СССР в 1989 году в условиях дефицитной экономики тиражом 40 тысяч экземпляров, а обсуждаемая книга вышла в современной России с наступлением экономики избытка тиражом 1 тысяча экземпляров. Теперь более значимый пример. Сегодня поголовье крупного рогатого скота в РФ составляет 21 млн голов, и это меньше, чем было в 1915 году (33 млн голов) и в СССР (55 млн голов). Соответственно, производство мяса сократилось более чем на треть. Но главное, что при устранении дефицита мяса в стране его потребление семьями сократилось. В СССР в среднем потреблялось примерно 60–65 кг на душу населения (из которых 2 кг — за счет импорта), а к 1980 году потребление возросло до 70 кг. В настоящее время в РФ оно составляет 54 кг, из которых более 10 кг приходятся на импорт. Стоит лишить современный российский рынок возможности закупки импорта по широкому кругу товаров, как товарный дефицит может возродиться вновь или резко подскочат цены. Наконец, третья важная проблема, касающаяся нынешнего мирового кризиса капитализма и его будущей судьбы. Корнаи лишь бегло затрагивает этот вопрос, считая кризис стандартным проявлением циклических процессов при капитализме. Но так ли это? Можно ли
290
[88] 2012 •
• ЛОГОС
№4
после краха социализма продолжать говорить о том, что капитализм не имеет альтернативы? В настоящее время в этом уже можно усомниться, что подтверждает системная природа кризиса. Альтернатива нынешнему капитализму существует хотя бы потому, что будущее всегда многовариантно и непредсказуемо. Тему социализма применительно к возможности посткапиталистического развития также не следует считать закрытой. Во-первых, история доказывает, что новое рождается не через один, а через два скачка и два перехода. То есть процесс утверждения нового проходит через отрицание отрицания. Первоначально отрицается предшествующий тип экономики, и одновременно происходит отрицание старого качества и первичной (незрелой) формы экономики нового типа. И только после второго перехода может произойти действительное утверждение нового типа экономики, либо этот процесс рождения нового в экономике затухает в силу разных обстоятельств. Между прочим именно так проходило становление капитализма. Первоначально он возник в городах на севере Италии, в Швейцарии, Нидерландах. Однако затем наступил откат и возвращение феодализма. Лишь со второй попытки, когда в Англии совершил-
ся промышленный переворот, капитализм побеждает окончательно. Не исключено, что эта схема применима и для посткапиталистического развития, тем более что сам лозунг «нового социализма» не исчез, но лишь дальше распространился по миру (в частности, в Латинскую Америку). Учитывать надо и то, что глубина кризиса и сложность выхода из него отражаются на росте популярности альтернативных вариантов развития в Европе и Азии. Во-вторых, капитализм обладает действительно редкой способностью к трансформации и обновлению. Представляется, что именно в этом следует видеть его историческое преимущество, даже более значимое, чем инновационность в производственной сфере. Поэтому и сегодня у капитализма есть перспектива, которая воплотится, если в нем найдется потенциал для очередного обновления. Таким образом, исторический выбор, вновь возникший в зоне бифуркации в мире капитала, можно определить так: к «другому капитализму» или к «другому некапитализму». «Вопрос этот разрешит отнюдь не поединок между пророчествами, но грядущая история». С этим утверждением Яноша Корнаи нельзя не согласиться. Виктор Рязанов
ДР УГОЙ КА НОН Эрик С. Райнерт. Как богатые страны стали богатыми, и почему бедные страны остаются бедными / Пер. с англ. Н. Автономовой; под ред. В. Автономова. М.: ГУ ВШЭ , 2011. — 384 с.
В книге известного норвежского ученого подвергается критике господствующая экономическая тео-
рия и предлагается альтернативный взгляд на роль рыночных регуляторов и свободной торговли в разви-
• КРИТИКА •
291
тии национальных экономик. Автор экономику. Райнерт сформулировал не считает, что рынок автоматиче- несколько ключевых условий, при ски приводит к гармонии, выравни- которых рыночные силы оказывают ванию доходов, эффективному рас- положительное воздействие на экопределению ресурсов, стимулирует номический рост и развитие. Свои экономическое развитие и прогресс. суждения и выводы Райнерт сделал В исследовании Райнерта рассма- на основе изучения народного хотривается альтернативная эконо- зяйства и экономической мысли бомическая наука, которую он назы- лее чем за 500-летнюю историю чевает «другим каноном». Другой ка- ловечества, а также анализа последнон «объединяет экономические ствий политики открытых дверей подходы и теории, которые исходят в различных странах мира. По свов своих рассуждениях об экономике им воззрениям Эрик Райнерт блииз фактов и опыта» (60)3. Автор ста- зок к позициям предшественников вит задачу вернуться к «теории, ко- и последователей Фридриха Листа. торая считает экономическую гар- На российской почве это направлемонию результатом сознательной ние экономической мысли наиболее политики» (20). Рыночные регуля- полно отразилось в трудах и практоры не всегда оказывают положи- тической деятельности Сергея Юльтельное влияние на национальную евича Витте.
ОТРАСЛИ С УБЫВАЮЩЕЙ И ВОЗРАСТАЮЩЕЙ ОТДАЧЕЙ Теоретическим основанием всей книги является положение о том, что «разные виды экономической деятельности качественно различаются как источники богатства» (36). Для одних видов деятельности характерна убывающая отдача — это отрасли сельского хозяйства, добывающая промышленность, производство и первичная переработка сырья. Для обрабатывающей промышленности и сферы продвинутых услуг, напротив, характерна возрастающая отдача. С ростом объема производства в отраслях с убывающей отдачей издержки на единицу продукции возрастают. Связано это с тем, что приходится осваивать менее плодородные земли, менее богатые месторождения, более удаленные 3. Здесь и далее цифрами в скобках обозначены страницы рецензируемого издания.
от рынков сбыта и обжитых районов с обустроенной социальной и производственной инфраструктурой. «Каким бы ни был начальный уровень производительности, производство сырьевых товаров, в том числе сельское хозяйство, рано или поздно придет к убывающей отдаче», — подчеркивает автор (185). В самом деле, сырьевая экономика имеет серьезные ограничения развития. Она занята добычей и первичной переработкой продуктов природы, поэтому обладает низким инновационным потенциалом: проходят годы, века — пшеница остается пшеницей, а нефть есть нефть. Отрасли с убывающей отдачей не создают разнообразия занятий и производств. Отсюда относительно низкий спрос на знания и широкое использование низкоквалифицированного труда. Сырьевая экономика основана на простом разделении труда и имеет слабый
292
[88] 2012 •
• ЛОГОС
№4
интеграционный потенциал. В единице объема продукции сырьевых продуктов содержится небольшая добавленная стоимость, что сказывается на повышенной стоимости ее транспортировки и создает экологические проблемы. Сырьевые товары являются промежуточными и полностью зависят от производителей конечной продукции. Месторождения, земли, пригодные для сельскохозяйственного производства, распределены неравномерно по территории стран и регионов и потому обеспечивают различные возможности для производительной деятельности, являются основой региональной разобщенности. В обрабатывающей промышленности и продвинутых услугах все обстоит совершенно иначе. С ростом объема производства затраты труда и капитала на единицу производства снижаются, отдача возрастает. Первый экземпляр компьютерной программы, приводит пример автор, стоит очень дорого, а последующие копии почти не требуют затрат. В обрабатывающей промышленности и сфере высоких технологий производятся продукты человеческого ума, знаний, изобретений. Они бесконечно разнообразны, и как продукты, так и технологии постоянно обновляются. Сферы производства и услуг с возрастающей отдачей стимулируют любознательность, разнообразие деятельности, специализацию, разделение труда, сотрудничество, формируют общественное единство, взаимозависимость и порождают синергические эффекты. Отсюда высокий спрос на образование, переобучение, опыт, на квалифицированный труд. «В сфере услуг и обрабатывающей промышленности нет активов, зависящих непосредственно от природы, ни полей, ни шахт,
ни рыболовных угодий, ограниченных по количеству или качеству. В этих отраслях увеличение производства вызывает падение издержек или рост отдачи» (37). Размещение и распространение производства меньше зависит от природных условий. «Между сырьем и готовым продуктом находится мультипликатор — производственный процесс, который требует знаний, механизации, технологий, разделения труда, возрастающей отдачи и одновременно сам создает их» (118). Это своего рода вечный двигатель, который в перспективе не имеет ограничений. «Для цивилизации, — делает вывод автор, — необходима деятельность с возрастающей отдачей» (273). Автор приводит множество примеров успешного экономического развития и с полным основанием утверждает: «Все богатые страны разбогатели одинаковым способом, используя одну и ту же стратегию: они отказались от сырьевых товаров и убывающей отдачи ради обрабатывающей промышленности и возрастающей отдачи» (38). «Основой европейской экономической политики было убеждение, что развитие обрабатывающей промышленности решает все основные экономические проблемы: создает необходимые рабочие места, прибыль, большие зарплаты, базу для налогообложения и лучшее денежное обращение» (49). В странах с развитой промышленностью преобразуются сельское хозяйство и добывающие отрасли промышленности, что обеспечивает общий прогресс производства. «Ключ к стабильному развитию — это взаимодействие между секторами с убывающей и возрастающей отдачей в пределах одного рынка труда» (284).
• КРИТИКА •
293
АРГУМЕНТЫ ЗА СВОБОДНУЮ ТОРГОВЛЮ И ГЛОБАЛИЗАЦИЮ Как пишет автор, «аргументы за, они же против» (131). Все зависит от вида экономической деятельности и уровня развития. Однако по порядку. Из сказанного выше следует, что отраслям с возрастающей отдачей от масштаба производства необходим возрастающий рынок сбыта. Чем он больше, тем меньше издержки на единицу продукции и выше доходность. Страны, располагающие передовыми отраслями с возрастающей отдачей, нуждаются в политике открытых дверей, свободной торговли и глобализации. И такая политика выгодна всем: и производителям, и потребителям. «Чем больше рынок и чем больше товаров и услуг мы потребляем, тем дешевле обходится производство единицы этих товаров и услуг. В этом явлении содержится огромный потенциал, способный увеличить благосостояние всего человечества» (131). Затраты на новые технологии, научно-технические разработки и исследования связаны с большими затратами и рисками. Окупиться они могут только на огромном рынке. Поэтому свободный рынок создает предпосылки для окупаемости и тем самым способствует распространению технического прогресса, инноваций и новых знаний. В результате распространения новых способов производства и новых знаний, специализации и разделения труда создается общественная сила, синергический эффект роста технических знаний и их практического использования. Происхо-
дит ускорение экономического развития, увеличивается разнообразие товаров и услуг. Развитая обрабатывающая промышленность и продвинутые услуги сами по себе имеют конкурентные преимущества. «Высокие фиксированные издержки создают крупную экономию на масштабе производства, или возрастающую отдачу. Это в свою очередь создает барьеры для доступа конкурентов и приводит к олигополистической структуре рынка, весьма далекой от стандартных предпосылок экономической науки» (138). Новейшие отрасли производства товаров и услуг к тому же защищены патентами, правами собственности, торговыми марками, что оберегает их от конкурентов. «Растущая отдача создает власть над рынком: компании в большой степени могут влиять на цену того, что они продают» (37). Это чрезвычайно важный вывод автора, который означает, что такие виды деятельности ограничивают свободную конкуренцию и не слишком нуждаются в иных формам защиты. «Технологии и возрастающая отдача, основные источники экономической власти, создают экономические барьеры для доступа» (71). «Используя возрастающую отдачу, технологические эффекты, а также эффекты образования и синергии, — пишет Райнерт, — мы можем разработать действительно мощные аргументы в пользу глобализации. Однако они же будут мощными аргументами против глобализации» (137).
АРГУМЕНТЫ ПРОТИВ СВОБОДНОЙ ТОРГОВЛИ И ГЛОБАЛИЗАЦИИ Во-первых, страны, специализирующиеся на отраслях с убывающей от-
дачей, по определению не могут в полной мере реализовать возмож-
294
[88] 2012 •
• ЛОГОС
№4
ности расширяющихся рынков. Во-вторых, страны с менее развитой обрабатывающей промышленностью не выдерживают международной конкуренции и утрачивают ее. «Страны, поставляющие сырье другим странам, рано или поздно окажутся в ситуации, когда отдача от их деятельности станет убывающей. Увеличивая производство, страна добьется меньшей продуктивности» (138–139). В сырьевой экономике производится то, что создано природой. Здесь нет ни новых продуктов, ни новых полезностей, ни нового спроса, ни принципиально новых знаний. Производство упирается в ограниченность природных ресурсов и в ограниченность спроса, оно не может развиваться столь же динамично, как обрабатывающая промышленность и новые сферы услуг, беспрерывно рождая новые продукты, полезности, знания, спрос. В глобальной экономике страны, делающие упор на развитие отраслей с убывающей отдачей, обречены на отставание. Они не могут столь же эффективно воспользоваться расширением рынков, как страны с передовыми технологиями. «Развитые страны специализируются на производстве капиталоемких и инновационных товаров, по полной извлекая выгоду из экономии на масштабах и из возрастающей отдачи. Менее развитые страны специализируются на производстве низкотехнологичных товаров или занимаются сборкой готовых деталей; в этой деятельности нет возможности экономить на масштабах. В результате свободная торговля уничтожает больше национального богатства, чем приносит» (214). Таков вывод автора, неутешительный для стран с менее преуспевающими видами деятельности.
«Стандартная теория международной торговли в том виде, в каком она сегодня применяется, неуместна и даже вредна, когда в торговые отношения вступают страны, находящиеся на разных уровнях развития» (29). Разные уровни развития предполагают разную экономическую политику. Свободная торговля и расширяющиеся рынки оказывают благотворное влияние только на развитую обрабатывающую промышленность и продвинутые услуги. На рынке побеждает производитель, который предлагает товар большей полезности при относительно меньшей стоимости. А это достигается странами, которые имеют высокоразвитую промышленность и услуги с возрастающей отдачей. При открытии рынков и глобализации менее развитая промышленность просто гибнет. «Форма глобализации и скорость, с которой она проводится в последние 20 лет, привели к деиндустриализации многих стран, и они невольно оказались в ситуации, когда их производство постоянно характеризует убывающая отдача» (140). Райнерт, как и его предшественники и сторонники, выступает за свободный рынок и глобализацию, но без шоковой терапии, не учитывающей разные уровни развития. Открытие национальной экономики для свободных рыночных отношений требует предварительной подготовки и переходного периода для того, чтобы приспособиться к окружающим условиям. «Резкая смена торгового режима — недопустимая ошибка, — пишет он.— Системе производства нужно время, чтобы приспособиться к окружающим условиям» (89). «Если после периода относительной автаркии внезапно начинается свободная торговля между от-
• КРИТИКА •
295
носительно развитой и относительно отсталой страной, то наиболее продвинутый и наукоемкий сектор промышленности наименее развитой страны имеет тенденцию к вымиранию» (213). Он не только приобретет новые рынки, но и теряет свой собственный и гибнет. «Россия, напротив, применила рекомендованную шоковую терапию, и последствия ее были чудовищными» (148). К сожалению, здесь возразить автору нечего, помня о том, что в 90-е годы прошлого столетия за 9 лет спада валовый продукт страны сократился вдвое, а целые отрасли обрабатывающей промышленности, например авиационная, были уничтожены или сведены к минимуму. «Внезапное падение производства, к которому привела шоковая терапия, уничтожило виды деятельности, в которых присутствовала экономия на масштабах. Выжили только виды деятельности, для которых была характерна либо постоянная, либо убывающая отдача» (203). Потребность в расширении рынков сбыта возникает по мере того, как уровень конкурентоспособности отраслей обрабатывающей промышленности повышается, а сама она стремится к режиму открытой экономики. Тем самым, делает вывод автор, «успешная политика протекционизма несет в себе зерно своего же уничтожения» (111). «Фридрих Лист, известный протекционист, — ссылается автор на авторитетное мнение, — был за введение глобальной торговли, но только после того как все страны достигнут сравнительного преимущества в видах деятельности с растущей отдачей. Он возражал не против свободной торговли как таковой, но против неправильного выбора времени для ее введения» (276). Райнерт постоянно внедряет мысль, что истина
конкретна, следовательно, нет теоретических выводов вообще, пригодных для всех случаев и на все времена. «Камень преткновения в споре, — обращает внимание автор, — это контекст и время для введения режима свободной торговли» (149). «Открывшись слишком поздно, страна рискует серьезно задержаться в развитии, а открывшись слишком рано, может пострадать от деиндустриализации» (283). «Деиндустриализация может привести к явлению, противоположному развитию, — к регрессу и экономической примитивизации» (198). Автор иллюстрирует печальную картину деградации в экономической жизни примером Монголии, которая вернулась к первобытным формам кочевого животноводства. «Глобализация в ее сегодняшней форме оставляет многие страны позади, деиндустриализирует их… [что произошло] во многих странах бывшего социалистического лагеря (включая Россию)» (195). Каждая страна поставляет на мировой рынок ту продукцию, в которой она имеет конкурентные преимущества. «Доктрина сравнительного преимущества, начавшаяся с Рикардо, сегодня стала краеугольным камнем международного экономического порядка» (50). Однако, возведенная в абсолют, она может принести стране не только пользу, но и вред. Автор категорически возражает против того, чтобы эти преимущества закреплялись в национальных экономиках, так как в зависимости от вида деятельности они несут разные последствия. Так, «богатые страны специализируются на сравнительных преимуществах, созданных руками человека, в то время как бедные страны — на сравнительных преимуществах природного происхождения» (141).
296
[88] 2012 •
• ЛОГОС
№4
Следовательно, «экспорт богатых стран развивает их экономику, то есть увеличивает отдачу и создает несовершенную конкуренцию, а традиционный экспорт бедных стран, наоборот, влечет вредные для экономики последствия» (37). Выходит, что «одни страны специализируются на богатстве, а другие в соответствии со своим сравнительным преимуществом — на бедности» (30). Опасность глобализации как раз и состоит в том, что она закрепляет подобную специализацию. «Богатые страны, как правило, экспортируют продукты отраслей, в которых происходит быстрое технологическое развитие, и импортируют продукты пассивных отраслей» (168). Развитые страны тем самым ускоряют свое развитие и уходят вперед, у менее развитых стран отсталость и догоняющий характер экономики закрепляются. «Свободная торговля выгодна обеим сторонам только в случае, — делает обос-
нованный вывод автор, — если они находятся на одной стадии развития» (97). «История доказывает, что симметричная свободная торговля, то есть между странами, находящимися примерно на одном уровне развития, идет на пользу обеим сторонам. Несимметричная свободная торговля приводит к тому, что бедная страна специализируется на бедности, а богатая — на богатстве. Для того чтобы выиграть от свободной торговли, бедная страна должна сначала избавиться от своей международной специализации на бедности. За последние 500 лет ни одной стране не удавалось это сделать, не прибегая к вмешательству» в рыночные отношения (149). Система капитализма имеет различные последствия: они там, «где деньги делаются при помощи обрабатывающей промышленности, совсем другие, чем в странах, где заработать можно только на сырье» (115).
ЭМУЛЯЦИЯ КАК ИСТОЧНИК РАЗВИТИЯ Райнерт настаивает на том, что ус- в сфере обрабатывающей промышпешное развитие должно начинать- ленности и продвинутых услуг, так ся с подражания, заимствования, или иначе ограничивая на время воспроизведения опыта передовых свободную конкуренцию. «Согласстран. «Эмуляция, — определяет он, но альтернативной экономической — это имитация с целью сравняться парадигме другого канона, которая и превзойти» (24). Ничем не огра- сочетает элементы исторической ниченный открытый рынок и гло- и эволюционной теорий, — утвербализация закрепляют существую- ждает автор, — развитие происхощую специализацию стран и разру- дит благодаря эмуляции и ассимишают неокрепшую менее развитую ляции: менее продвинутые страны промышленность. Рынок обеспе- учатся у более продвинутых, копичивает условия развития сильным руя их экономическую структуру и не имеет механизмов защиты сла- и институты. Ключевые элементы бых. Менее развитые страны мо- в этой стратегии эмуляции и ассигут перейти к более прогрессивной миляции — патентная защита, наструктуре производства путем за- учные академии и университеты. имствования, копирования, вос- Экономическое развитие зависит произведения лучших достижений от вида деятельности, оно привяза• КРИТИКА •
297
но к кластерам экономической деятельности, для которой характерны возрастающая отдача, динамическая несовершенная конкуренция и быстрый технологический прогресс» (279). Сырьевая экономика ориентирована на то, чтобы извлекать земельную ренту, ренту добывающей промышленности. Выгода в данном случае определяется ограниченными природными ресурсами и монополией на природные ресурсы. Производство здесь пассивно, оно может обеспечить большие или меньшие объемные показатели, а не развитие. «То, что мы называем развитием, — разъясняет автор, — является рентой, основанной на знании и технологиях, и эту ренту зачастую подкрепляет, а не наоборот, свободная торговля» (30). «Экономисты путают, — настаивает Райнерт, — носитель прогресса (торговлю) с причиной прогресса (технологией)» (88). Относительно отсталая экономика может перейти на новый технологический уровень лишь с помощью сознательных усилий по заимствованию, копированию, воспроизведению чужого опыта. Автор книги предлагает ряд правил эмуляции. «Сознательное стремление к видам деятельности, для которых характерна растущая отдача; их поддержка и защита» (112). Как принято говорить сегодня, нужна политическая воля. «Введение в рамках определенной географической области временных монополий/патентов защиты видов деятельности, которые принято решение развивать» (113). Предоставление налоговых льгот, кредитов, экспортных субсидий, ограничение вывоза сырья, развитие системы подготовки рабочей силы, образования. «Признание того, что развитие — это явление синерги-
ческое, а значит, сектор обрабатывающей промышленности должен быть диверсифицирован» (113). Он не может развиваться изолированно, порождает множество специальностей, производств и, в свою очередь, предъявляет спрос на новые специальности и новые изделия, что нехарактерно для сырьевой экономики. Стратегически сектор обрабатывающей промышленности должен решать вопросы занятости, экономического роста, платежного баланса. «Неоспоримый факт: богатые страны разбогатели благодаря тому, — утверждает автор, — что десятилетиями, а иногда и веками их правительства и правящая элита основывали, субсидировали и защищали динамичные отрасли промышленности и услуг» (29). «Следуя скорее примеру Англии, чем ее советам, Соединенные Штаты защищали свою обрабатывающую промышленность 150 лет» (55). «Лучше иметь в стране неэффективный сектор обрабатывающей промышленности, — утверждает Райнерт, — чем не иметь его вообще» (26). В этом случае есть промышленная основа, над которой надо работать, совершенствовать технологии, инженерию, организацию, менеджмент, повышать эффективность производства. «Если промышленный сектор страны слаб, то надо работать над его эффективностью, а не закрывать сектор. Это, вероятно, самое важное правило, которое было забыто» в ходе рыночных реформ 90-х годов прошлого века (274). Сильный промышленный сектор не может возникнуть сам по себе, он не может сразу быть совершенным. «Страны начинали строить свое богатство, создавая „неэффективные“ национальные сектора промышленности» (283). Райнерт форму-
298
[88] 2012 •
• ЛОГОС
№4
лирует важный методологический принцип взаимоотношений между регулирующей функцией рынка и экономической политикой. Несовершенства обрабатывающей промышленности «не просто можно, но нужно компенсировать экономической политикой, которая поддержала бы промышленный сектор» (267). Когда промышленный сектор окреп во многих странах, «рынок взял на себя роль, которую раньше выполняли протекционистские меры, и отечественной промышленности не нужна была больше защита» (277). Из этого следует, что политика протекционизма и политика свободной торговли совершенно равноправны и правомерны в выращивании и развитии обрабатывающей промышленности и продвинутых услуг. Достигнув высокого уровня экономического развития, богатые страны открывают границы и тем самым стимулируют соревнование, конкуренцию, кооперацию; прогрессивное движение производства как бы осуществляется автоматически. В этом случае рынок берет на себя функцию экономической политики. «То, что мы называем экономическим развитием, является непреднамеренными последствиями экономической деятельности только в присутствии таких факторов, как возрастающая отдача, разделение труда, динамическая несовершенная конкуренция, а также возможность для инноваций. Соответственно, экономическое развитие — это преднамеренные последствия определенной экономической политики» (240). Накопления капитала в сырьевом секторе необходимо направить на развитие обрабатывающей промышленности. После открытия Америки, приводит пример
автор, в Испанию хлынули потоки золота и серебра, но «это богатство не было инвестировано в производство, а привело к деиндустриализации страны» (114). Не то же ли самое мы наблюдаем в современной России, накопления и валютные резервы которой постоянно утекают в страны с развитой обрабатывающей промышленностью и продвинутыми видами услуг? «Гармония не является естественным состоянием общества», — констатирует Райнерт (22). В самом деле, политическая, экономическая, институциональная системы общества создаются людьми в результате их целенаправленной деятельности с учетом условий жизни, иначе наступает хаос. Рынок не может заменить созидательную работу общества, он сам существует в определенной институциональной, политической и экономической среде. «Без продуманной политики рынок не способен создать экономическую гармонию» (72). Рынок вообще немыслим без институциональной и правовой системы государства, которая определяет права собственности, защищает рыночные сделки, вводит патентную защиту. «Изобретения и инновации никогда не могли быть воссозданы на свободных рынках без вмешательства государства» (119). Это приводит нас к вопросу о том, что представляет собой это вмешательство, в чем заинтересованы правящие группировки и какие цели они ставят перед страной. Выбор правящей элиты решающим образом влияет на экономическое развитие. Автор приводит примеры успешного и трагического выбора правящей элиты как из истории народного хозяйства, так и из эпизодов реформирования современных экономик. «Сравнивая Испанию и Ан-
• КРИТИКА •
299
глию периода 1500-х годов, мы видим, как важно, в чьих руках находится политическая власть — у тех, кто заинтересован в производстве сырьевых товаров, как в Испании, или у тех, кто заинтересован в развитии обрабатывающей промышленности, как в Англии» (115). «Распространение богатства в Европе, а затем и в других развитых частях света стало результатом сознательной политики соревнования: сила рынка была приручена, как сила ветра, для достижения поставленной цели. Однако сила ветра, как и сила рынка, не всегда двигает в правильном направлении. Кумулятивные факторы и траектории развития заставляют рынок „дуть в паруса прогресса“ только тогда, когда в стране уже достигнут высокий уровень развития. Чем беднее страна, тем реже ветра laissezfaire дуют в нужном ей направлении» (50). Райнерт считает, что общепринятая экономическая теория и рекомендации международных организаций как раз игнорируют уровни развития разных стран. «Отсутствие контекста в стандартной экономической теории поэтому является фатальным недостатком, который исключает любое качественное понимание предмета» (50). Подобным же образом переоценивается роль индивидуальных интересов в экономическом развитии. Господствующее направление экономической мысли абсолютизирует частные интересы и недооценивает общественные. «Методологический индивидуализм по определению отказался от понятия национального общественного интереса» (241). «Нельзя считать интересы индивида, — пишет Райнерт, — единственной движущей силой общества, как это делает стандартная экономика» (240). «Вполне возможно зара-
батывать деньги способами, которые противоречат общественным интересам. Можно их зарабатывать даже за счет уничтожения экономики» (241). Не это ли случилось в экономике России в 90-е годы прошлого столетия, когда ВВП страны сократился практически наполовину, когда десятки миллионов оказались за чертой бедности, но как раз тогда, в атмосфере упадка, появились российские миллиардеры? «Механизм создания общественного блага за счет частных пороков может работать и в обратную сторону — из общественных пороков создавать частное благо» (242). В обществе и в экономике необходим баланс частных и общественных интересов. «Экономическое развитие происходит там, где общественные интересы страны не противоречат частным корыстным интересам капиталистов», — заключает Райнерт (287). В советской России, вспомним собственную историю, пренебрегали частными интересами, в 1990-е годы забыли об интересах общества. И вот новый поворот мысли. «От экономического строя (городских ремесел и промышленных отраслей) зависит политический строй, а не наоборот; что промышленность ни в одной стране не появлялась без того, чтобы ее сознательно строили, охраняли и стремились к ней. Создание и защита промышленной деятельности есть создание и защита демократии» (258). Вид производственной деятельности, по мысли Райнерта, решающим образом влияет на государственное устройство. Сырьевая экономика обладает слабым потенциалом разделения труда, кооперации, спроса на знания. Отрасли с возрастающей отдачей, наоборот, способствуют сотрудничеству и взаимодействию общест-
300
[88] 2012 •
• ЛОГОС
№4
венных сил. Отсюда автор делает вывод: «Путь к демократии лежит через диверсификацию экономики и непременный отказ от производства только сырьевых товаров» (257) «Если производственная система страны лишена деятельности с возрастающей отдачей и синергическими эффектами, без них страна становится не интегрированным национальным государством, а родовым сообществом» (231). Читая эти строки, невольно вспоминаешь наш Кавказ и северные территории. В сырьевой экономике нет оснований для демократического устройства общества, так как диверсификация экономики слишком слаба. По этой же причине не может появиться и развиться средний класс — ему просто нечего делать. «Создание сектора обрабатывающей промышленности, а за ним и демократии считалось частью одного процесса — цивилизации. Существует близкая связь и необходимая зависимость между двумя этими явлениями — свободой и обрабатывающей промышленностью»
(117). Так виды экономической деятельности влияют на государственное устройство, а экономическая политика предопределяет, «в какие паруса дуют» рыночные силы. В целом в книге Эрика Райнерта отвергаются догматизм в экономической теории, фетишизация свободной торговли, частного предпринимательства и глобализации. Экономические законы не действуют автоматически, нельзя игнорировать субъективные факторы общественного развития. В сущности, это подход с позиций здравого смысла и учета реальных фактов экономической действительности. То, что произошло с нашей страной и экономикой в последние 20 лет, в каком состоянии находится она сегодня и какие возможны варианты ее развития в будущем, легко понять с позиций альтернативной экономической парадигмы другого канона, как определил свой методологический подход Эрик Райнерт. Это и есть лучшая оценка рецензируемой книги. Николай Расков
АФ ФЕКТИВНАЯ НАУКА Игорь Исаев. Господство: очерки политической философии. М.: НОРМА , 2011. — 351 с.
Отечественная книга по политологии — это, как правило, школьное сочинение с обширными цитатами из чужих учебников и монографий. Скучно и глупо. Читать такое нет никакой возможности. Лучшие из лучших пишут и думают на языке торговых соглашений и подзаконных актов. В недра не спускаются, зато окрестности рисуют довольно точно. Там конвенция, здесь
конституция, тут выдержка из меморандума — и дело в шляпе. Исаев как будто принадлежит ко вторым. Его книга — пересказ теорий, но не как у всех. С идеей. Последовательно переходя от одного текста к другому, он старается доказать, что на нынешнем этапе развития гуманитарного знания политическое есть тайна и изучать ее следует соответствующе. Не дедукцией и ста-
• КРИТИКА •
301
тистикой, а поэтически, как раньше, когда не было ни науки, ни ученых. Трактат о политике близок к цели, если его пишет человек с сознанием богослова, у которого фигуры Бога и Суверена накладываются друг на друга до полной неразличимости. Остальные подходы суть профанация. Отсюда уважение Исаева к работам Жоржа Батая и участникам его парижских семинаров. Ему нравится их атеистический мистицизм. Внимание к Шмидту и Ницше питается из того же источника. Вообще политологи, когда дают волю чувствам, любят изображать из себя ученых. Не таких сухих, как физики, но тем не менее. Категории, термины, графики, балансы, диссертации. Некоторые индивидуумы умудряются подтянуть к себе высшую математику и сложные алгоритмы из тригонометрии. Якобы у них есть раз и навсегда установленный предмет изучения, осязаемый и прочный, не хуже, чем у химиков и лингвистов. На вопрос «Чем же вы занимаетесь?» с ходу отвечают: властью. Когда копаешь дальше и просишь определения, начинается унылый тяни-толкай вроде того, что устроил Пятигорский на своих лекциях о политической философии. Власть, утверждал он, это когда один человек посылает другого, чтобы тот нашел третьего и передал ему план действий. Вопрос, почему они поступают именно так, а не иначе, начинает шатать основы. Оно и понятно. Скажет: из-за денег — уйдет в экономику. Завернет в трепетание душ — попадет к психологии. Трах-бах — бросайте кафедры и расходитесь по домам. Нечего людям головы морочить. Иногда, правда, спор переходит на личности: дескать, ладно я, но как же великий Макиавелли? Неужели вы считаете, что он ниче-
го не понял? Разве секретарь Борджиа мало соображал в политике? С последним спорить трудно, ибо карьера у него была дай бог всякому. Однако, если внимательно присмотреться к его теории о том, почему есть власть, а не свобода, легко найти прокол. Отвечая, Макиавелли любил рассуждать о доблести как о главном качестве политика. Дескать, если она есть, значит, может вести людей, если нет — не может. Почему меня слушают? Потому что слушают. Явная тавтология. Он хорошо рассказывал истории, делал удачные обобщения, но разве это результат? Можно, конечно, но толку-то? Знаний все равно не прибавится. А хочется именно их. По крайней мере тем, кто интересуется. Анекдоты из жизни политиков, особенно римских, с кровавыми подробностями и сальными отступлениями, — вещь невероятно увлекательная. Но наука, если мы действительно говорим о ней, создавалась не для интеллигентского досуга. Она ищет суть. Если на то пошло, ей нужна сердцевина явления, та скрытая от глаза реальность, которая определяет его порядок. Говоря о Цезаре или, как сейчас любят, о Гитлере, ей почти не интересна хроника, вся эта беготня с лозунгами и оружием, ибо она уверена: за событиями политической жизни стоит нечто большее, чем хаос и случайность. Это как с геологией. Цунами бушуют, вулканы извергаются, а ученый знает: литосферные плиты движутся. То же самое и тут. Нужна формулировка, которая раз и навсегда сделает прозрачной основу основ господства и подчинения. Надо сказать, положение дел в современной политологии мало чем отличается от понятийной и содержательной невнятицы, царящей в психоанализе. О чем го-
302
[88] 2012 •
• ЛОГОС
№4
ворят аналитики? Что скрывается за их словами и натужными улыбками? Могут ли они, не снимая руки с детектора лжи, описать путь поэтического переживания начиная от зарождения в темных глубинах естества и заканчивая силлабо-тоническим стихом? Чтобы ниточка шла от образа к волнению крови и обратно? Разумеется, нет. Об этих вещах они ничего не знают. За что же им присуждают научные звания? За мощь обобщений? Качество хорошее, но какое отношение оно имеет к познанию реальности? Умнейшие из политологов, равно как и из психоаналитиков, — это те, кто решительно оставляет игру в большую науку и переходит к публицистике и литературе. Во-первых, так удобней, а во-вторых, честней. Вместо безапелляционного диктата — условная общезначимость, рассказ историй с открытым финалом, где читатель раз за разом остается перед выбором: хочешь — доверяй, нет — ищи дальше. В ситуации, когда вопрос жизненно важен, а ответ, в силу особенностей проблемы, не может быть окончательным и бесповоротным, другого выхода нет. Примерно так было в биологии до открытия гена. Если почитать Дарвина, то первое, что бросается в глаза, — стиль. Мэтр писал как хороший романист. Его заметки о зверях и растениях — это профессиональные зарисовки опытного художника слова. Теоретические соображения изложены не хуже. Местами они почти поэма, особенно когда речь заходит о естественном отборе. Смерть проигравшего подается в выражениях шекспировского размаха. Король Лир и леди Макбет в декорациях экзотического леса. Оркестр, дирижер и рукоплескания публики прилагаются. Дарвин умел увлекать расска-
зом, ибо там, где нет оснований для строгости, где истина не диктует свою волю напрямую, без посредников, ученый неизменно превращается в писателя. Естественно, ему хотелось бы уйти из эстетики и оказаться в другом лагере, в компании тех, кто достиг в своих поисках геометрической прозрачности, но счастье это выпадает далеко не каждому. Кому повезет. Теперь же, когда тайна наследственности перестала быть тайной, текст биолога мало чем отличается от текста математика. Страницы от начала и до самого конца забиты формулами и графиками, разобраться в которых может только человек, прошедший соответствующую подготовку в профильном вузе. Кстати, как говорят специалисты, в частности Элленбергер, Зигмунд Фрейд был чрезвычайно одаренным литератором, и если бы не успех психоанализа, то он запросто мог бы стать известным писателем. Научной строгости в его книгах очень мало, хотя претензия есть. Время тогда было такое, что без позитивизма, по крайней мере без хорошего муляжа, не обходилась ни одна публикация. Разве что Юнг, но нужно понимать, что независимость его суждений и рискованные эксперименты с алхимией держались не столько на силе убеждения, сколько на незыблемом финансовом положении его семьи. Будь он стеснен в средствах так же, как его венский коллега, ему пришлось бы связывать себя рамками моды. Нищета ломает если не всех, то многих, и самые отчаянные мечтатели в конце концов смиряются с естественным порядком. Куда движется политолог, осознавший действительное положение своих штудий? Как правило, в религиоведение и рафинирован-
• КРИТИКА •
303
ную мистику. Пока не найден ответ или хотя бы язык, на котором он может быть произнесен, любое высказывание, претендующее на объективность, не более чем метафора, иногда удачная, иногда не очень. И теология среди них не самая плохая — возможно, лучшая. Дело в том, что в момент игры господства-подчинения человеческое сознание находится в особом состоянии, которое Дэвид Юм, а вместе с ним и многие другие философы Просвещения называли аффектом. Чем оно отличается от остальных? Тем, что в аффекте сознание замирает и действия, какое бы оно ни было, совершается помимо человеческой воли, как будто телом руководит кто-то другой. Звучит как затравка для вульгарного сюжета, но давайте вспомним: насколько мы контролируем себя в припадке ярости? Во время сильного сексуального влечения? В страхе? В моменты, когда страсть полностью завладевает разумом, то немногое, что отличает нас от животных, а именно способность видеть себя со стороны, куда-то улетучивается, и на земле остается чистый зверь, объятый желанием. Где разница между разъяренным человеком и разъяренным медведем? Сознание ушло, его нет, а тело движется и даже говорит. Не бред, а вполне конкретные вещи. С чем мы имеем дело? Юм, когда открыл для себя аффект, отказался искать ответ на вопрос о природе этого явления: мол, как можно рассуждать о вещах, лежащих за пределами языка? Понимание существует в перерывах между аффектами. Когда они приходят, сознание слепнет; когда они уходят, сознание прозревает. Сознание и аффект никогда не встречаются, и, следовательно, все рассуждения об ассоциации
идей во время неистовства — не более чем предположения, которые, как водится, часто лгут. Что же делать? Отказаться от любопытства? Ни в коем случае. Юм, разобрав, что к чему, перешел к описанию ситуаций, когда аффект случается сам собой. Ход, в принципе, стандартный. Если невозможна позиция изнутри, то почему бы не выйти вовне? Пусть я не помню себя во время страсти, но это нисколько не мешает мне, будучи в здравом уме и твердой памяти, наблюдать ее стороны, когда она завладевает другими. Разумеется, все понять не получится, но кое-какие выводы сделать можно. Например, о том, что тщеславие, чувство собственного положения в обществе, — мощнейший источник страстей. Резкое падение вниз по социальной лестнице, равно как и резкое возвышение, кружит голову не меньше, чем самый забористый алкоголь. То же самое относится к желанию обладать женщиной. Историй про юношу, лишившегося рассудка из-за девушки, пруд пруди. Какой отсюда вывод? Аффект — это симптом, посредством которого дает о себе знать нечеловеческое в человеке. Двигаясь синхронно с базовыми инстинктами млекопитающего, он очерчивает границу, отделяющую дух от материи, произвольность человеческого поступка от природной связности звериного желания. Возвращаясь к политологии, можно спросить: чем отличается аффект политический от, скажем, аффекта сексуального? Феноменологически — ничем. Есть сознание — есть сознания, а в промежутке — нечто, имеющее прямое отношение к эволюции белков, к наследию борьбы за выживание на протяжении последних нескольких сот тысяч лет. На первый взгляд может показать-
304
[88] 2012 •
• ЛОГОС
№4
ся, что этого мало. Даже слишком. Где подробности? Где математика и логика? К сожалению, они пока невозможны. Нам остаются метафоры, метафоры и еще раз метафоры. Как мы уже говорили, теология — одна из лучших. Почему? Потому что та ее часть, которая касается мистики, имеет дело непосредственно с одержимостью, то есть с тем же самым аффектом. Святой, бьющийся в экстазе, — разве можно говорить о нем в терминах сознания? Его цель, весь смысл его отшельничества есть аффект в самом прямом и брутальном смысле этого слова. Чтобы убедиться, достаточно прочитать любой из монашеских дневников: византийских, русских, сербских — не важно. Их тысячи. Симеон Новый Богослов, константинопольский отшельник из XI века, запершись в келье, подробно описал, как день и ночь ждал божественного света. В его книгах ясно и четко зафиксированы все стадии исчезновения сознания — от яркой вспышки перед глазами до особого давления в области сердца. Конечно, будучи верующим, он ни секунды не сомневался
в сверхъестественном происхождении своих переживаний. Но разве это остановит исследователя? Конкретики тут гораздо больше, чем во всех остальных текстах, посвященных неистовству. Вывести на поверхность ритм бессознательных реакций, движение вверх-вниз по эмоциональной лестнице — это верующим удалось как нельзя лучше. Причем тут политология? Общность объекта позволяет перебрасывать сюжеты из одних разделов знания в другие. Социологи поступают так ежечасно, заимствуя нужные ходы и концепты из гуманитарных и даже естественных наук. Лишь бы результат был. Что касается политологии, то экстатические переживания единства с обществом, иррациональные надежды на помощь высших классов, поиск неполитических выходов из политических проблем и многое-многое другое как нельзя лучше совпадают с магистральным сюжетом отношений мистика с его божеством. Картина одна. Отсюда и интерес.
• КРИТИКА •
Максим Горюнов
305
Интеллектуальное пиратство профессора Поруса ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
Н
АСТОЯЩИМ заявляю, что публикацию моей статьи «С. Л. Франк о М. Хайдеггере. К истории восприятия Хайдеггера в русской мысли» в книге «Семен Людвигович Франк», вышедшей в 2012 году в рамках серии «Философия России первой половины ХХ в.» под грифом Института философии РАН и Некоммерческого научного фонда «Институт развития им. Г. П. Щедровицкого», а также при финансовой поддержке Фонда Олега Дерипаски «Вольное дело», под редакцией профессора Национального исследовательского университета — Высшая школа экономики В. Н. Поруса, я считаю грубым нарушением авторского права. Данная статья опубликована без моего ведома и без какого-либо согласования со мной как автором. Ни титульный редактор тома профессор Порус, ни общий редактор серии д. ф.н. Б. И. Пружинин, ни представители издательства РОССПЭН не обращались ко мне ни письменно, ни устно за разрешением на публикацию моего текста в составе названного тома и воспользовались моим текстом по своему усмотрению, лишив меня возможности распоряжаться моим текстом самостоятельно. Ответственный редактор тома профессор Порус, видимо, полагает, что я уже 75 лет как умер и ко мне не нужно обращаться за разрешением на публикацию. Но и в этом случае следовало хотя бы справиться, есть ли у меня наследники, к которым и следовало бы обратиться по поводу получения права на публикацию, а также выплаты причитающегося мне авторского гонорара. Поскольку же я убежден, что и ответственный редактор, и издательство прекрасно осведомлены о моем существовании, и поскольку до настоящего момента никто не обратился ко мне с разъяснениями по поводу этого инцидента или хотя бы с извинениями, постольку я вынужден рассматривать данную публикацию как правонарушение, а именно как факт интеллекту-
306
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ального пиратства или преднамеренного нарушения авторских прав. Помимо нарушения норм авторского права данная публикация является грубым нарушением моей авторской воли, поскольку данный текст, опубликованный в 1995 г. в журнале «Вопросы философии», был введением к архивной публикации заметок С. Л. Франка и требует для своего понимания знакомства с ними. Произвольно отрезав мое введение от архивной публикации, редактор Порус лишил читателя возможности понять в деталях и аргументацию моего текста. Кроме того, профессор Порус не только представил читателю текст, содержащий ошибки и опечатки, допущенные при публикации моей статьи в «Вопросах философии», которые мне не трудно было бы исправить для новой публикации, но и добавил еще своих ошибок при редакторском вторжении в мой текст, оспорить каковое у меня не было никакой возможности. Наконец, публикуя без моего ведома мою статью почти двадцатилетней давности, профессор Порус, видимо, не догадывается, что существует такой феномен, как прогресс науки, и что результаты дальнейших исследований, в том числе и моих собственных, о существовании которых профессору, похоже, ничего не известно, требуют учета при всякой републикации старого текста. Без этого книга не может претендовать на статус «современных исследований» философии Франка, в качестве которых рекомендует книгу ее ответственный редактор. В свете вышесказанного я рассматриваю данный факт интеллектуального пиратства как оскорбляющий мою научную репутацию и как нарушающий мое право на свободу исследования. В целях защиты моих конституционных прав я делаю данный инцидент достоянием научной общественности и оставляю за собой право добиваться его юридической оценки. Москва — Бохум 19 декабря 2012 Н. С. Плотников
P. S. Как я узнал от коллег, чьи статьи также были републикованы в составе тома профессора Поруса, к ним тоже никто не обращался за разрешением на публикацию их старых статей и никто не предлагал внести в них уточнения или исправления. Нарушения авторского права в данном издании имеют, как оказывается, систематический характер.
• НИКОЛАЙ ПЛОТНИКОВ •
307
АННОТАЦИИ / Summaries
ЙЕН ШАПИРО. О не-господстве Ключевые слова: справедливость, господство, не-господство, свобода, равенство, ресурсизм. В статье защищается тезис о том, что не-господство является наилучшим основанием для справедливости по сравнению с существующими альтернативами. Одна из них отвергает понимание не-господства как фундамента справедливости, другая соглашается с таким пониманием, но трактует не-господство иначе, чем автор данной статьи. Первую группу составляют сторонники равенства, с одной стороны, и свободы — с другой. Их аргументам посвящена первая половина эссе. Затем рассматриваются концепции не-господства, предложенные Юргеном Хабермасом, Мишелем Фуко, Майклом Уолцером, Квентином Скиннером и Филиппом Петтитом. Автор указывает на имеющиеся значительные сходства, но и разногласия в позициях указанных исследователей и между ними и собственными взглядами автора. Проясняется, что именно стоит на кону в альтернативных авторским формулировках, дабы продемонстрировать предпочтительность предложенной концепции, опирающейся на основанный на власти ресурсизм (power-based resourcism). Ian Shapiro. On Non-Domination Keywords: justice, domination, non-domination, freedom, equality, resourcism. The article defends a view of non-domination as providing a better basis for justice than the going alternatives. I differentiate it from two kinds of alternatives: those whose proponents reject my claim that non-domination is the bedrock of justice and those who agree with me but understand non-domination differently than I do. The first group divides into partisans of equality, on the one hand, and of freedom, on the other. Their arguments concern me in the first half of the essay. Then the conceptions of non-domination put forward by Jürgen Habermas, Michel Foucault, Michael Walzer, Quentin Skinner, and Philip Pettit are examined. There is considerable overlap among these various views and between them and author’s position, but there are also notable disagreements. It spells what is at stake in the alternative formulations, indicating why conception offered, rooted in power-based resourcism, is preferable. БОРИС КАПУСТИН. Изменяющиеся связи между капитализмом и демократией (в России и мире) Ключевые слова: капитализм, демократия, справедливость, рациональность, способ производства, угнетение, сопротивление угнетенных, мировая система, центр и периферия. В статье проводится различие между двумя изъянами современной российской демократии — ее дефектностью и дисфункциональностью. Если
308
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
первое понятие описывает нарушения демократии как «метода» (Шумпетер), то второе характеризует ее расхождение с социальной справедливостью. В отличие от первого, второе явление раскрывается как «глобальная» тенденция, обусловленная подчинением демократии тому новому типу капитализма — «финансиализированному капитализму», знаковым моментом становления и утверждения которого стал недавний так называемый глобальный финансовый кризис. В статье описываются характерные черты этого типа капитализма и его отличия как от веберовского «рационального» (современного) капитализма, так и от марксовой модели капитализма в качестве «способа производства». B oris Kapustin. Changing Connections between Capitalism and Democracy, in Russia and Worldwide Keywords: capitalism, democracy, justice, rationality, mode of production, oppression, resistance of the oppressed, world system, center and periphery. The essay explores the distinctions between two major flaws of contemporary Russian democracy — imperfection and dysfunctionality. While the former notion refers to the violations of democracy as a «method» (alluding to Schumpeter) the latter one describes democracy’s uncoupling from social justice. In contrast to imperfection, democracy’s dysfunctionality manifests itself as a worldwide tendency driven by democracy’s subjugation to a new type of capitalism which we call «financialized capitalism». Its huge strides toward maturity have been recently evidenced by the so-called global financial crisis. The essay aspires to delineate the crucial features of «financialized capitalism» and to show its divergence from both Max Weber’s «rational» (modern) capitalism and Karl Marx’s model of capitalism as a «mode of production». ЮРГЕН ХАБЕРМАС, ФРЭНСИС ФУКУЯМА. Гражданин Европы: только миф? Ключевые слова: Европа, Европейский союз, кризис, демократия, элиты, глобальные угрозы, легитимация, права человека. Интервью посвящено обсуждению книги Ю. Хабермаса «Кризис Европейского союза». Хабермас рассматривает возможность переоснования ЕС не как технократический вопрос элит, а как результат общественных дебатов с бóльшим участием населения. История конфликтов и примирений народов Европы и настоящий экономический кризис могут, по его мнению, послужить источником создания общей политической культуры. Jürgen Habermas, Francis Fukuyama. The European Citizen: Just a Myth? Keywords: Europe, European Union, crisis, democracy, elites, global threats, legitimacy, human rights. The interview discusses the most recent book by Jurgen Habermas «The Crisis of the European Union: A Response». Habermas considers the possibility of re-founding the EU not as a technocratic elite-driven issue but as a result of public debates with larger participation of the citizens. He believes that the history of conflicts and reconciliations shared by European people, as well as the current economic crisis, may well serve as a resource for constructing a common political culture. ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН. Идея Европы Ключевые слова: модель Европы, европейское единство, федерация, государство, панъевропеизм. Автор статьи прослеживает перипетии «идеи Европы» в ХХ веке, воплотившейся в реальность Европейского союза. Эта идея составила теорети-
• АННОТАЦИИ •
309
ческий фон дебатов, которые можно резюмировать в оппозиции «федеральное государство vs федерация государств». Опираясь на таких историков, как О. Калецкий или Ж. Сулье, он очерчивает интеллектуальный контур Европы от Я. Буркхардта через П. Валери, Г. де Рейнольда, Д. де Ружмона, К. Курчио до такого энтузиаста единой Европы, каким был австриец Рихард Куденхове-Калерги, на идейных взглядах и политических упованиях (в том числе на Гитлера и Муссолини!) которого автор останавливается подробнее. L ionel G ossman. The Idea of Europe Keywords: Model of Europe, european unity, federation, state, Pan-Europeanism. Even if its constituent members still define particular positions and pursue at times somewhat independent policies, the EU acts increasingly in important areas as the unified federal state many have long wanted it to be. It may have come into being in response to practical problems, and pragmatic considerations are likely to ensure its continued consolidation, but its most committed champions have also presented it as the realization of an idea, as a longstanding project finally fulfilled. What is the idea that a federal European state can claim to embody or represent or be animated by? How well do the various versions of the idea that have been articulated so far fit the current and emerging reality of the EU ? The article focuses on the pan-European movement that emerged after the unprecedented destruction of World War I. ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН. Воспроизводство государства в невыносимых для граждан условиях Ключевые слова: Сартр, группа в слиянии, революция, Фюре, революционный урбанизм. Революция рассматривается в статье как объект философской реконструкции, демонстрирующей государственное конституирование революции как события. В качестве базового примера выделяется попытка Сартра описать революцию, изображая революционные передвижения и волнения парижан времен французской революции в качестве моментов диалектического перехода от сериальности к «группе в слиянии». Затем логика Сартра сопоставляется с историко-теоретической реконструкцией Фюре, что позволяет сделать несколько выводов относительно воспроизводства государства в революции. Городские революции продолжают отсылать к средневековому образу «политики» как «науки города», господствовавшему до формирования «государственного интереса», и это одно из их принципиальных ограничений. Dmitry Kralechkin. Reproduction of the State in Conditions Unbearable for its Citizens Keywords: Sartre, group-in-fusion, revolution, Furet, revolutionary urbanism. In the article, «revolution» is considered as a subject of philosophical reconstruction demonstrating that revolution as an event is constituted by the State itself. The basic example is the account of the French Revolution by Jean-Paul Sartre who presented revolutionary movements and uprisings in Paris as moments of dialectical transition from seriality to «group-in-fusion». Then the logic of Sartre is juxtaposed with a historical and theoretical account given by François Furet so as to make some conclusions about reproducing the State in revolution. City-based revolutions still refer to the Medieval notion of «politics» as a «science of the City» which prevailed before the «raison d’État», and this is one of their fundamental limitations.
310
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
КРЕЙГ КАЛХУН. Классическая социальная теория и Французская революция 1848 года Ключевые слова: французская революция, 1848 год, капитализм, буржуазная демократия, классовая борьба, социальная теория, Огюст Конт, Алексис де Токвиль, Карл Маркс. Три «отца-основателя» социологии — Конт, Маркс и Токвиль — были современниками Французской революции 1848 года. Иная теоретическая традиция была представлена Пьером-Жозефом Прудоном, ставшим свидетелем событий 1848 года. Данная статья суммирует взгляды этих теоретиков-наблюдателей и отмечает некоторые классические положения, которые современные исторические исследования предлагают пересмотреть. В статье выдвигаются три основных тезиса: 1. Революция 1848 года оказала непосредственное влияние на оформление классической социальной теории на основании выводов (некоторые из них сейчас подвергаются новой интерпретации), сделанных наблюдателями революционных столкновений. 2. Революция 1848 года косвенно повлияла на классическую социальную теорию, способствуя упадку радикальной французской революционной традиции (в том числе утопического социализма) после поражения июньского восстания и перехода власти к Наполеону III . 3. Как принадлежащим к классической традиции, так и современным исследователям не удалось адекватно представить главные изменения в эффективности национальной интеграции, коммуникации и управлении, произошедшие в 1848 году, в отличие от тех, которые произошли в 1789 году; это было прямым указанием на рост классовой борьбы и вероятность будущих революций в развитых капиталистических странах. Craig Calhoun. Classical Social Theory and the French Revolution of 1848 Keywords: French Revolution, the year 1848, capitalism, bourgeois democracy, class struggle, social theory, Auguste Comte, Alexis de Tocqueville, Carl Marx. Three of the classic «founding fathers» of sociology (Comte, Marx and Tocqueville) were contemporary observers of the French Revolution of 1848. In addition, another important theoretical tradition was represented in contemporary observations of 1848 by Pierre-Joseph Proudhon. The present paper summarizes aspects of the views of these theoretically minded observers, notes some points at which more recent historical research suggests revisions to these classical views, and poses three arguments: (1) The revolution of 1848 exerted a direct shaping influence on classical social theory through lessons (some now subject to revision) learned from observation of the revolutionary struggles. (2) The 1848 revolution influenced classical social theory indirectly by contributing to the submergence of the radical French revolutionary tradition (along with utopian socialism) after the defeat of the June insurrectionaries and Bonaparte’s coup. (3) Both writers in the classical tradition and current researchers have failed to thematize adequately a basic transformation in effectiveness of national integration, communication and administration which made 1848 in crucial ways much more akin to 1789 than it was direct evidence for the growth of class struggle and the likelihood of further revolution in advanced capitalist countries. ВЛАДИМИР МАУ. Разрыв непрерывности Ключевые слова: революционная политика, посткоммунистическая трансформация, смена элит, собственность, дефолт, инфляционная политика. В компаративистском ключе в статье описаны динамика и основные фазы революции с точки зрения экономической науки. Анализируется
• АННОТАЦИИ •
311
динамика революционных процессов, а также экономическая политика, которую вынуждены осуществлять революционные правительства: инфляционное финансирование, перераспределение собственности, бумажно-денежная эмиссия и т. д. Утверждается, что революции приводят к увеличению трансакционных издержек и, как результат, к торможению темпов экономического развития. Доказывается, что русская трансформация рубежа 80–90-х годов XX века в общем и целом использует те же механизмы экономической политики, которые использовались другими великими революциями прошлого. Однако у нее есть и своя специфика — это первая полномасштабная революция, происходящая в условиях кризиса индустриализма и перехода к постиндустриальному обществу. Vladimir Mau. A Break in Continuity Keywords: revolutionary politics, post-communist transformation, replacement of elites, property, default, inflationary politics. The paper describes in a comparative perspective the dynamics and main phases of revolution from the point of view of economics. It analyses the dynamics of the revolutionary processes as well as the economic policy, which revolutionary governments are to proceed: inflationary financing, redistribution of property, monetary issue etc. The author argues that revolutions cause the expansion of transaction costs and the economic slowdown as a result. He demonstrates that the Russian transformation of the late 1980s — early 1990s generally actuates the same economic policy mechanisms as during the great revolutions of the past. However there is a specificity in it — this was the first full-scale revolution to take place under the circumstances of the crisis of industrialism and the transfer to post-industrial society. АЛЕКСАНДР БИКБОВ. Представительство и самоуполномочение Ключевые слова: уличная мобилизация, политический протест, политическое представительство, самоуполномочение, революционный разрыв, субъектность, социальные классы, партии и парламент, политическая гегемония, прямая демократия, общий интерес, утопия, социологическое интервью, исследование митингов. В статье анализируются формы политического и социального представительства гражданского протеста на материале интервью с участниками российских митингов и наблюдений за динамикой мобилизации. Данные исследования заставляют усомниться в «кризисе» принципов представительства, обнаруживая разнообразие координационных центров, конкурирующих за политический мандат протестного движения, и готовность/ желание значительной части протестующих быть представленными. Медийная логика представления митингов, в том числе их атрибуция «среднему классу», подвергнута критическому анализу одновременно с анализом суждений демонстрантов и повесткой уличных акций с целью проверить наличие у протестного движения действительного социального, в пределе революционного представительства. Статья показывает, как через разрыв с аппаратными и гегемониальными моделями политического действия в текущей мобилизации реализуются новые формы политической субъектности, основанные на практиках самоуполномочения и самоиспытания. Для уточнения типологических черт российского протеста используются нетривиальные международные сопоставления. Alexander Bikbov. Representation and Self-Empowerment Keywords: street manifestations, political protest, political representation, self-empowerment, revolutionary break, subjectivity, social classes, parties and parliament,
312
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
political hegemony, direct democracy, common interest, utopia, sociological interview, social movements research. The article introduces the forms of political and social representation which were specific to the recent Russian civil protests. The analysis is based on numerous interviews with protesters and observation of evolution of the movement. The data put in to question the frequently referenced «crisis» of representation and bring to light a variety of coordination centers set in competition for a political mandate of the protest movement, as far as a vague will of a considerable part of protesters to be represented. Media coverage of the street rallies, including their global attribution to a «middle class», is critically examined along with the protesters’ own statements and rallies agenda, in order to check the presence of an actual social or revolutionary representation. The article reveals the way a break with apparatus and hegemonic models of collective action realized in current mobilization provides it with new (in the Russian context) forms of political subjectivity based on self-empowerment and self-test. Non-trivial international comparisons are used in order to specify typological features of the Russian case. ЭРИК СЕЛБИН. «Магический реализм» революции Ключевые слова: капитализм, революция, политическая наука, «магический реализм», Джек Голдстоун, неолиберальная демократия, «цветные революции». Как свершаются революции и свершаются ли они вообще? Или на самом деле они происходят? Почему теория революции актуальна именно в западных странах, которые поражают внешнего наблюдателя видимым благополучием? Важно ли исследование культуры страны для понимания того, почему в ней произошла или не произошла революция, а также почему революция пошла именно по тому пути, по которому пошла? Отвечает на эти вопросы журналу «Логос» один из ведущих современных «теориков революции» Эрик Селбин. Eric Selbin. «Magical Realism» of the Revolution Keywords: capitalism, revolution, political science, «magical realism», Jack Goldstone, neo-liberal democracy, «colour revolutions». How do revolutions happen? Do they happen at all? Or do they just take place? Why is the theory of revolution especially topical in the Western countries that usually surprise external observers with apparent well-being? Does studying the country’s culture matter for understanding why the revolution happened or didn’t happen, and why the revolution took exactly the path it did? All these questions are addressed to Eric Selbin, one of the leading contemporary «theorists of revolution». БОРИС МЕЖУЕВ. В сторону от Равенства и Свободы Ключевые слова: революция, свобода, секуляризация, равенство, спираль ДНК , программа развития, конец истории, новое неравенство. Статья представляет собой полемический ответ на критику философом Борисом Капустиным теоретической концепции книги «Концепт «революция» в современном политическом дискурсе», выпущенной издательством «Алетейя» в 2008 году. Согласно Капустину, все революции развиваются по своей логике, у каждой из них свой особый генезис и свой собственный непредсказуемый финал. Главным упущением книги философ считает недостаточное внимание ее основных авторов к проблеме «свободы». В статье доказывается, что свобода не есть то, что обре-
• АННОТАЦИИ •
313
тает человек, переживающий свою причастность к революции в момент ее наступления. Включаясь в революцию, человек обращается за помощью к наиболее могущественной из всех исторических сил, надеясь на ее торжество и триумф. B oris Mezhuev. Away from the Equality and Freedom Keywords: revolution, freedom, secularization, equality, DNA helix, political development, end of history, new inequality. The article gives a polemical response to Boris Kapustin’s critic of the ideas discussed in the volume «The Concept of Revolution in the Contemporary Political Discourse», published in 2008 by the Aleteia publishing house. For Kapustin all the revolutions develop according to their own logic, all of them have their own origin and their own unpredictable end. The most serious disadvantage of the volume according to the philosopher is that its authors pay inadequate attention to the problem of «freedom». The article proves that freedom is not something that man acquires when he becomes a part of the Revolution at its start. Becoming a revolutionary, he calls on the most powerful force in the history to help, relying on its triumph. БОРИС КАПУСТИН. Спор о революции: методологические развилки Ключевые слова: революция, философия истории, историческая социология, событие, свобода, равенство, легитимность — (де) легитимация, демократия — демократизация, Гегель, Токвиль, марксизм. В статье рассматривается противоположность философии истории и исторической социологии как способов теоретического мышления в целом и применительно к феномену революции в частности и в особенности. Эта противоположность раскрывается прежде всего как оппозиция метаи транс-исторических принципов организации истории в философии истории и «события» как центральной категории исторической социологии, позволяющей историоризировать сами «законы» движения истории, а также характеристики и свойства исторического времени. Проекция этой противоположности на свободу и равенство подчеркивает различия их бытия в качестве практик (свобода как освобождение, равенство как сопротивление неравенству), описываемых исторической социологией, и в качестве «идей» как предметов философии истории. B oris Kapustin. A Controversy on Revolution: Methodological Crossroads Keywords: revolution, philosophy of history, historical sociology, event, freedom, equality, legitimacy — (de-) legitimation, democracy — democratization, Hegel, Tocqueville, Marxism. The essay focuses on the contrasts between philosophy of history and historical sociology as modes of theoretical thinking and in their application to the phenomenon of revolution in particular. In the first place, these contrasts are disclosed as an opposition between meta- and trans-historical principles of organization of history typical of (all versions of) philosophy of history and the category of «event», characteristic of historical sociology, which allows the historization of the «laws» of history along with the properties of «historical time». A projection of these contrasts onto freedom and equality reveals the differences between their existence as practices (of liberation and of resistance to inequality) described by historical sociology and as «ideas» construed by philosophy of history.
314
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
АВТОРЫ / Authors
ЙЕН ШАПИРО — профессор политологии и руководитель Центра международных и региональных исследований имени Уитни и Бетти МакМилланов в Йельском университете. Известен прежде всего участием в дискуссии о демократии и методах исследования в социальных науках. Наиболее значительные работы: «Эволюция прав в либеральной теории» (1986), «Демократическое правосудие» (1999), «Моральные основания политики» (М.: КДУ , 2009), «Бегство от реальности в гуманитарных науках» (М.: ГУ ВШЭ , 2011). Ian Shapiro is a Sterling Professor of Political Science and Director of the MacMillan Center at Yale University. He is known primarily for interventions in debates on democracy and on methods of conducting social science research. His most important books include «The Evolution of Rights in Liberal Theory» (1986), «Democratic Justice» (1999), «The Flight From Reality in the Human Sciences» (2005), «The Real World of Democratic Theory» (2010). E-mail: ian. [email protected]. БОРИС КАПУСТИН — главный научный сотрудник Института философии РАН и профессор Йельского университета (США), преподает политическую философию. Автор книг «Современность как предмет политической философии» (1998), «Идеология и политика в посткоммунистической России» (2000), «Моральный выбор в политике» (2004), «Критика политической философии» (2010), «Гражданство и гражданское общество» (2011) и др. B oris Kapustin is a senior research fellow at the Institute of Philosophy of the Russian Academy of Sciences, senior lecturer at Yale University (USA ), teaches political philosophy. He is the author of «Modernity as a Subject of Political Philosophy» (1998), «Ideology and Politics in Postcommunist Russia» (2000), «Moral Choices in Politics» (2004), «A Critique of Political Philosophy» (2010), «Citizenship and Civil Society» (2011), etc. E-mail: [email protected]. ЮРГЕН ХАБЕРМАС — выдающийся немецкий философ и социолог. Автор книг «Структурная трансформация публичной сферы» (1962), «Теория коммуникативного действия» (1981) и многих других. В 2012 году вышла его книга «Кризис Европейского союза». Jürgen Habermas is a prominent German philosopher and sociologist. Author of the books «The Structural Transformation of the Public Sphere» (1962), «The Theory of Communicative Action» (1981) and many others. In 2012 he published «The Crisis of the European Union: A Response». ЙОШИХИРО ФРЭНСИС ФУКУЯМА — американский политолог, политэкономист и публицист. Автор книги «Конец истории и последний человек» (М.: АСТ , 2005), «Сильное государство» (М.: АСТ , 2006), «Америка на распутье» (М.: АСТ , 2008). Сотрудник Центра по изучению демократии, развития и законности при Стэндфордском университете. E-mail: [email protected].
• АННОТАЦИИ •
315
Yoshihiro Francis Fukuyama is an American political scientist, political economist, and author. He is the author of the book «The End of History and the Last Man» (1992), «Trust: Social Virtues and Creation of Prosperity» (1995), «America at the Crossroads: Democracy, Power, and the Neoconservative Legacy» (2006). He is a Senior Fellow at the Center on Democracy, Development and the Rule of Law at Stanford University. ЛАЙОНЕЛ ГОССМАН — шотлано-американский исследователь французской литературы. Преподавал романские языки в Университете Джона Хопкинса и Принстонском университете. Автор многочисленных публикаций в области истории, теоретической и практической историографии, а позднее — в области истории культуры Германии. Автор таких книг, как Between History and Literature (1990), Basel in the Age of Burckhardt: A Study in Unseasonable Ideas (2000), Brownshirt Princess: A Study of the «Nazi Conscience» (2009), Future Books (2010) и др. L ionel G ossman is a Scottish-American scholar of French literature. He taught Romance Languages at Johns Hopkins University and Princeton University, and has written extensively on the history, theory and practice of historiography, and more recently, on aspects of German cultural history. Author of the books «Between History and Literature» (1990), «Basel in the Age of Burckhardt: A Study in Unseasonable Ideas (2000), «Brownshirt Princess: A Study of the „Nazi Conscience“» (2009), «Future Books» (2010), etc. E-mail: [email protected]. МИХАИЛ МАЯЦКИЙ — философ, историк философии, профессор НИУ ВШЭ , член редколлегии журнала «Логос». Автор книги «Спор о Платоне: круг Штефана Георге и немецкий университет» (М.: НИУ ВШЭ , 2012). Michail Maiatsky is a philosopher and historian of philosophy, professor at the HSE (Higher School of Economics), member of the editorial board of the journal «Logos». He is the author of «The Controversy over Plato: The Circle of Stefan George and the German University» (2012). E-mail: [email protected]. ДМИТРИЙ КРАЛЕЧКИН — кандидат философских наук, независимый исследователь и переводчик. Автор (совместно с Андреем Ушаковым) монографий EuroOntology (2001), «Конец цензуры» (2010). Координатор Московского философского колледжа, автор и редактор философского сайта Censura.ru. Dmitry Kralechkin holds a PhD in philosophy and is an independent scholar and translator. He is the author (with Andrey Ushakov) of «EuroOntology» (2001), «The End of Censorship» (2010). He is a coordinator at the Moscow College of Philosophy, founder and contributing editor of the philosophical site Censura. ru. E-mail: [email protected]. КРЕЙГ КАЛХУН — всемирно известный социолог, в работах которого социология сочетается с изучением культуры, коммуникаций, политики, философии и экономики. 1 сентября 2012 года он занял пост директора Лондонской школы экономики, покинув США , где был профессором НьюЙоркского университета, директором Института общественных знаний и президентом Совета по исследованиям в социальных науках. Калхун является автором ряда книг, включая «Национализм» (М.: Территория будущего, 2006), Critical Social Theory (1995) и The Roots of Radicalism (2012). Craig Calhoun is a world-renowned social scientist whose work connects sociology to culture, communication, politics, philosophy and economics. He took
316
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
up his post as LSE Director on 1 September 2012, having left the United States where he was University Professor at New York University and director of the Institute for Public Knowledge and President of the Social Science Research Council. He is the author of several books including «Nationalism» (1997), «Critical Social Theory» (1995), and «The Roots of Radicalism» (2012). ВЛАДИМИР МАУ — экономист, политический деятель, доктор наук, профессор. Ректор Российской академии народного хозяйства и государственной службы при Президенте РФ , член Экономического совета при Президенте РФ . Автор более 20 книг и около 600 статей, напечатанных в России и ряде европейских стран. Главный редактор журнала «Экономическая политика». Vl adimir Mau is an economist, political figure, doctor of economics, professor. Rector of the Russian presidential Academy of National Economy and Public Administration, member of the Council of Economic Advisers to the President of the Russian Federation. He has published more than 20 books and over 600 articles in Russian and a number of European countries. He is editor-in-chief of the journal «Ekonomicheskaya politika» («Economic Policy»). E-mail: [email protected]. АЛЕКСАНДР БИКБОВ — социолог, член редколлегии журнала «Логос», заместитель директора Центра современной философии и социальных наук философского факультета МГУ . Темы последних публикаций: модели социального порядка и восприятие неравенств, международные образовательные реформы и научная политика, политические стратегии интеллектуалов, социология социальных наук и философии в России и Франции, изучение российских послевыборных митингов. Редактор сборников и тематических номеров по времени и пространству в социальной теории, социологии философского знания, нарушению социального порядка, современной философии и социальным наукам во Франции. Alexander Bikbov is a sociologist, member of the editorial board of the journal «Logos», deputy director of the Centre for Contemporary Philosophy and Social Sciences at Moscow State University. His latest publications are focused on the patterns of social order and perception of inequalities, international educational reforms and academic policies, political strategies of intellectuals, sociology of social sciences and philosophy in Russia and France, study of Russian protest manifestations. Editor of article collections and special issues on time and space in social theory, sociology of philosophical knowledge, infractions of social order, philosophy and social sciences in contemporary France. E-mail: [email protected]. ЭРИК СЕЛБИН — профессор политических наук Юго-Западного университета (США ). Область его научных интересов — это зоны сопротивления, восстания, революция, а также теории революции и социально-политических изменений. Автор таких книг, как Modern Latin American Revolutions (1999) и Revolution, Resistance, and Rebellion: The Power of Story (2010). Eric Selbin is a professor of political science at Southwestern University (United States of America). His research interests are in the areas of resistance, rebellion, and revolution, theories of revolution, and socio-political change. He is the author of «Modern Latin American Revolutions» (1999) and «Revolution, Resistance, and Rebellion: The Power of Story» (2010). E-mail: eselbin@ southwestern.edu.
• АВТОРЫ •
317
БОРИС МЕЖУЕВ — политолог, историк русской философии, доцент философского факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, соредактор портала Terra America, член редколлегии журналов «Полис» и «Соловьевские исследования». Автор книги «Политическая критика Вадима Цымбурского» (2008). B oris Mezhuev is a political scientist, historian of Russian philosophy, assistant professor of the department of philosophy at the Moscow State University, co-editor of the web-site Terra America, member of the editorial board of the journals «Polis» and «Solovievskie issledovania». He is the author of the book «The Political Critique by Vadim Tsymbursky» (2012). E-mail: [email protected].
318
• ЛОГОС
№4
[88] 2012 •
ЛОГОС
В МА ГА ЗИНАХ ВА ШЕГО ГОР ОДА
МОСКВА Киоски «Академия» в РАНХ иГС , пр-т Вернадского, 82, (499) 270-29-78, (495) 433-25-02 [email protected] «Фаланстер», М. Гнездниковский пер., 12 / 27, (495) 629-88-21 [email protected] «Фаланстер на Винзаводе», 4-й Сыромятнический пер., 1, стр. 6, (495) 926-30-42 «КнигИ» в кафе «Bilingua», Кривоколенный пер., 10 стр. 5, (495) 623-66-83 «Циолковский», Новая площадь, 3/4 (здание Политехнического музея) подъезд 7Д, (495) 628-64-42 [email protected] Книжная лавка «У Кентавра» в РГГУ , ул. Чаянова, 15, (499) 973-43-01 [email protected] «БукВышка», университетский книжный магазин (ВШЭ ), ул. Мясницкая, 20, (495) 628-29-60 [email protected] «Гнозис» Турчанинов пер. д.4, тел. (499) 255-77-57 Киоск «Гнозис», МГУ , 1-й Гуманитарный корпус. Киоск в Институте Философии РАН , ул. Волхонка, 14 «Dodo Magic Bookroom», ул. Таганская, д. 31 / 22, http://dodospace.ru «Jabberwocky Magic Bookroom», ул. Покровка, 47 / 24, (495) 917-59-44 Газетно-журнальный киоск у метро «Чеховская», Страстной б-р, 4, (495) 624-20-54 Оптовая торговля: издательство «Европа», Мал. Гнездниковский пер., д. 9, стр. 3А, (495) 629-05-54 [email protected] САНКТ-ПЕТЕРБУРГ «Порядок слов», наб. р. Фонтанки, 15, (812) 310-50-36 «Все свободны», Мойка, 28, тел.: +7-911-977-4047 Магазин издательства СПбГУ, Менделеевская линия, д. 5, (812) 328 96 91, 329-24-70 Оптовая торговля по Санкт-Петербургу: ИД «Гуманитарная академия», ул. Сестрорецкая, д. 8, (812) 430-99-21, 430-20-91 ВОРОНЕЖ Книжный клуб «Петровский», ул. 20-летия ВЛКСМ , д. 54А, ТЦ «Петровский пассаж», тел. (473) 233-19-28
НИЖНИЙ НОВГОРОД Приволжский филиал Государственного центра современного искусства, Кремль, корпус 6 (здание Арсенала), (831) 423-57-41 РОСТОВ-НА-ДОНУ Книжный салон «Интеллектуал», ул. Садовая, 55, Дворец творчества детей и молодежи, фойе главного здания, (988) 565-14-35 ПЕРМЬ «Пиотровский», ул. Луначарского, 51а, (342) 243-03-51 ЕКАТЕРИНБУРГ «Йозеф Кнехт», ул. 8 Марта, 7 (вход с набережной), +7-909-015-79-68 «Клейстер», книжная лавка при филиале ГЦСИ, ул. Добролюбова, 19а, (343) 380-36-96 КИЕВ «Архе», Оранжерейная ул., 3, +380-63-134-18-93
ИНТЕРНЕТ-МАГАЗИНЫ http://www.labirint.ru / http://urait-book.ru / http://urss.ru / http://www.ozon.ru / http://read.ru /